но дюжина там все-таки ютилась, и они тут же смотали удочки. Со всех ног припустили в 4В и 4С, шурша на бегу, словно шептали. Оставленные Маркони отметины вели на лестницу.
На пол-этажа ниже на полу сидел Маркони, обмякший, распростав ноги, и шумно дышал, словно толстяк, которому пришлось изрядно пробежаться или которого душит страх. Над головой у него, распространяя ужасающую затхлость, зияло жерло мусоропровода.
— А, вот вы где, Маркони, — сказал Дондог. — Никак не мог понять, куда…
— Мне нужно было глотнуть воздуха, — сказал Маркони. — А на балконе настоящее пекло. Лучше уж лестница.
— Стоило бы меня предупредить, — сказал Дондог.
— Я не хотел вас прерывать, — выдохнул Маркони. — Вы говорили во сне. Рассказывали подчас просто невыносимые вещи. Я предпочел выйти.
— Я не спал, — сказал Дондог.
— А выглядело точь-в-точь как, — сказал Маркони.
На лестничной клетке разразилась долгим стрекотом экваториальная цикада, потом опять стало возможным вести диалог. Издалека, как и ночью, не переставало доноситься биение насосов, удары в шаманский барабан. В шахте мусоропровода завывал грязный ветерок.
— В какой-то момент вы заговорили о Гюльмюзе Корсакове, — сказал Маркони.
— Ну и? — сказал Дондог.
— Ему отрубили саблей голову, а потом забили и расстреляли за саботаж, а потом год за годом каждое утро ссали ему прямо в лицо, — распалился Маркони.
— Ну и? — сказал Дондог.
Маркони пожал плечами. По его лбу стекали огромные капли пота. Бобочка и штаны вызывали отвращение.
— Он даже не участвовал в уничтожении уйбуров, — приводил доводы Маркони. — Он не был даже на вторых ролях. Просто посредственность, каких на земле миллиарды.
— Знаю, — сказал Дондог. — Он платит за других.
— Но вы-то, Бальбаян, со своими идеями всеобщего равенства, как вы можете принять…
— Знаю. Так ополчиться на него непростительно.
— А, вот видите? — сказал Маркони.
— Я поступаю так прежде всего в память о Габриэле Бруне, — сказал Дондог.
Маркони приподнялся. Он задыхался, на его заурядной одутловатой физиономии читалась предельная усталость. В тех местах, где ее не тронула плесень, его кожа напоминала по цвету папье-маше, руки дрожали. Он походил на слепца, которому задали трепку. Чтобы выпрямиться, ему пришлось уцепиться за смердящий зев мусоропровода. Он извивался по вертикали и, когда выпрямился, продолжал ощупывать, пытаясь обрести уверенность, пришедшие в негодность шарниры, рамку из ржавого металла, щербатое нутро трубы. При первых же маневрах бегающий взгляд Маркони случайно встретился со взглядом Дондога и тут же от него ускользнул. Его лишенные всякой жизненности глаза не фокусировались ни на чем конкретном.
Рядом с нами, говорит Дондог, вновь завела свою бесперебойную, сверлящую песню цикада. Маркони гримасничал, не в силах перевести дух.
Прошла мучительная минута.
Восстановилась тишина, ритмизуемая где-то вдали размеренными ударами барабана.
— И еще, — сказал Дондог, — как, скажите на милость, мне действительно отомстить за то, что они сделали с уйбурами? За первое уничтожение, за второе?.. И как отомстить за капитализм, а?.. За лагеря? За лагерную жизнь?..
Маркони вяло кивнул. Под подбородком у него виднелась какая-то припухлость, которой Дондог до тех пор не замечал. Этакое более бледное, нежели кожа вокруг, утолщение, пять сантиметров мертвенно- бледного рубца. Внезапно этот старый шрам установил прямую, настырную связь между Маркони и Гюльмюзом Корсаковым.
— На вашем месте, — сказал Маркони, — я бы перестал гоняться за Корсаковым.
— Посмотрим, — сказал Дондог.
Он косился на подбородок Маркони.
Сходство между шрамом Гюльмюза Корсакова и шрамом Маркони его ошеломило. Поначалу он постарался его отринуть, потом, перед лицом очевидности, прикинул, что оно вполне могло оказаться случайным. Отождествив Маркони с Гюльмюзом Корсаковым, он должен был немедленно совершить вполне конкретный поступок, должен был сцепиться с Маркони, с этим жалким увечным, с этим подыхающим, ничтожным слепцом. Должен был убить того, с кем спокойно провел часы рассказа и воспоминаний, среди зловония и паразитов, в удушающей ночи, среди тараках, как таркаш с таркашом.
По сути дела, куда больше, чем близость между Гюльмюзом Корсаковым и Маркони, Дондога задела близость между Маркони и самим собой. Он был не готов немедленно напасть на Маркони и, даже если Маркони и Гюльмюз Корсаков были одним и тем же лицом, предпочел бы выждать как можно дольше, прежде чем воздать ему по заслугам и перейти к рукоприкладству.
— Посмотрим, что скажет Джесси Лоо, — заключил он.
Не торопясь, они преодолели лестничный пролет и снова проникли в 4А, провоцируя то паническое бегство, то вихревой полет. Я не описываю более всю эту насекомую мелюзгу, говорит Дондог. И без того уже достаточно о ней наговорил.
Дондог отправился на кухню утолить жажду, следом за ним втянул в себя несколько капель и Маркони. На пару они в конце концов раскурочили кран.
— Но как быть уверенным, что Джесси Лоо придет, — сказал Дондог.
— Нужно ее ждать, — сказал Маркони. — Если вам скучно, бормочите себе ваши лагерные истории.
— Знаете, Маркони, — пожаловался Дондог, — я ничего не помню. После уничтожения и до лагерей моя память словно опустошилась, и в дальнейшем уже ничто так и не сумело зацепиться в ней на ощутимое время подвластным мне образом. Вот как обстоят дела. Я вроде бы знаю, что до лагерей работал в организации, которая хотела превратить всемирную революцию во всеобъемлющее и радикальное, не останавливающееся на полдороге наказание. Мы хотели вовлечь массы, чтобы наша месть обрела классовый характер. Все это накрылось, не помню уже как и почему. Все забыл. Ну а потом я начал жить от тюрьмы к тюрьме, от лагеря к лагерю. Не могу сказать, когда меня перевели в жаркие края. Я все путаю.
— И все равно бормочите, — посоветовал Маркони.
И после этого они несколько часов ничего не говорили.
Снаружи, среди жары и галдежа насекомых, потягивалось утро. Облака сушили пейзаж под своим раскаленным колпаком. Никто не проявлял себя на заполоненных лианами свалках. Кукарача-стрит, то место, где, если верить Маркони, Дондогу предстояло умереть, пребывала погруженной в апатию. Подчас было видно, как срываются с деревьев или медленно приземляются на одну из просмоленных кровель черные птицы, но людская жизнь казалась этой улочке совершенно чуждой, словно за ночь убийцы очистили всю зону, не пропустив ни единой живой души.
Время от времени Дондог еще вслушивался в исходящие от Сити шумы, во все, что доходило через стены и источником чего был лабиринт нагроможденных друг на друга квартир, время от времени он интересовался этими неразборчивыми ударами, этими вибрациями, напоминавшими, что люди все еще существуют в недрах сумерек, в жалких погребах без окон и воды, в квартирах без наружных стен, за бетонными щитами и за решетками, в затаенности неосвещенных галерей и коридоров, по соседству с шахтами, обугленными проходами, узкими проходами, с клетями лифтов без лифтов, с гидравлическими насосами, которыми заправляла мафия, и глубокими залами, где шаманы били и били в туго натянутую кожу и пели.
Мы слышали все это, говорит Дондог.