стенами так и не прерывался шаманский барабан. Уже возобновлялись ночные раскаты голосов на Кукарача-стрит. Кто-то раскатисто расхохотался, прежде чем дверь вновь закрылась.
Дондог молчал.
— Давайте же, Бальбаян, представьте, что вам еще есть что сказать, — подначивал Маркони.
— Пребывание в лагере благотворно сказалось на состоянии моего здоровья, — пропыхтел Дондог. — Я так и не обрел память, но чувствовал себя куда лучше. Настоящее уже не казалось мне таким странным. После мучительных лет меня вновь отправили работать туда, где я был наиболее сведущ: то на извлечение аккумуляторного свинца из грузовиков, то на рытье туннелей. Я вновь обрел почти нормальный жизненный ритм. На досуге, ко всему прочему, пристрастился писать. Я занимался книгами и театром, посещал спортивные клубы, где китайцы, японцы и корейцы учили меня убивать какого угодно врага с использованием подручного лезвия или без. Так, без происшествий, протекло несколько десятилетий.
Менялся климат. Чтобы постоянно обливаться потом, теперь уже не было нужды отправляться далеко на юг. Изменялись и политические условия. Примерно с поколение назад были уничтожены организовавшие не одну резню отряды Вершвеллен. Больше никто не заикался ни об отрядах Вершвеллен, ни о втором уничтожении уйбуров. Это в некотором смысле успокаивало. Не заикался никто и о самих уйбурах. Почти все они были убиты — за исключением горстки, кончившей в щерящемся колючей проволокой убежище лагерей, и о них никто не заикался.
Я ни о чем не вспоминал, говорил Дондог. Все, что располагалось до настоящего, мало-помалу исчезало. Не способно было удержаться во мне на долгий срок даже содержание моих собственных книг. Приходилось постоянно переписывать их по-другому, чтобы напомнить себе о тех историях, которые я уже рассказал. Мои персонажи звались примерно на один манер, то Шлюм, то Шрюф, то Шлюпф или Шлюмс, или Шлюмп, а то и Штюмпф или Швюх. Или Шмунк. Это меня не смущало, поскольку к очередному сочинению я подходил так, будто не брался до тех пор за перо, и это не имело особых последствий для моих отношений с читательскими кругами. Читатели и читательницы никогда не требовали от меня отчета. Мои книги лишь изредка расходились тиражом более чем в три экземпляра, чего хватало, чтобы удовлетворить запросы и даже насытить рынок, говорит Дондог. Круг моих читателей никогда не требовал от меня разъяснений по поводу чего бы то ни было, и мне не было нужды скрываться, чтобы ускользнуть от них, за не поддающимся расшифровке псевдонимом. Я подписывался Шлюм, и никто ни в чем меня за это не упрекал, даже полиция. Никто не пускался при мне в дотошные рассуждения касательно ортонимов и гетеронимов.
Зато поставив в одном из любительских лагерных театров пьесу, я оказался напрямую выставлен на обозрение публики и актеров, и это побудило меня мухлевать со своей идентичностью. У меня сложилось впечатление, что театр куда опаснее для меня, нежели обычная проза, говорит Дондог. Нужно было поостеречься, нужно было принять особые предосторожности.
Иногда ко мне подходили незнакомые люди, чтобы обсудить увиденные ими пьесы, говорит Дондог. Например, они расспрашивали меня о «Монологе Дондога» или о еще менее известных фарсах и экспромтах. Я всегда отрицал, что написал эти пьесы, укрывался за именем, которое избрал, чтобы их подписать, тем самым маскируясь и обретая возможность все отрицать. Часто мой обман оказывался раскрыт в первую же минуту. Часто я нарывался на нотацию, меня отчитывали сразу и за то, что я прибег к маске, и за то, что не умел этой маской пользоваться. Часто, наконец, мои собеседники вели себя так, будто я ничего не отрицал, будто данные мною объяснения не имеют ни малейшего значения. Даже тогда я продолжал отрицать всякую личную связь между собою и драматургом, сочинившим «Монолог Дондога». С угрюмым упрямством стоял на своем. Моим театральным псевдонимом было
— Расскажите мне о «Монологе Дондога», — сказал Маркони.
— Ох, — сказал Дондог, — ну кому интересна эта тема.
— Коли уж у нас зашла речь, — настаивал Маркони.
На Кукарача-стрит кричали женщины, снопами било ржание не то хохота, не то ужаса, потом дверь закрылась. Дондог вспомнил, что вскоре сам окажется там, смешавшись с другими, чтобы закрыть свою жизнь.
— Да, — сказал он, — теперь или никогда. Почему бы, действительно, не поговорить. «Монолог Дондога» был поставлен в сентябре театром «Биг-Гриль» в западном предместье лагеря 49-111 и оставался на афише четыре недели.
— В сентябре какого года? — спросил Маркони.
— Теперь уже и не знаю, — сказал Дондог. — Во всяком случае, это было не то до, не то после того года, когда бури отбросили Северную Америку в каменный век.
— Точнехонькая хронология, — заметил Маркони.
— Хватит меня перебивать, — взорвался Дондог. — Я ведь не историк театра. Просто делаю, что могу, с тем немногим, что отложилось у меня в памяти.
Вдалеке опять всполыхнул смех, потом поуспокоился. В один из кабачков на Кукарача-стрит, должно быть, зашли люди. Маркони всхрустнул, его тело зашелестело, словно раскрытый и вновь закрытый веер. Ни к кому конкретно не обращаясь, он извинился. Его не было видно, ни перышек, ни слепого взгляда. Он тяжело, сипло дышал. Даже если его имя служило абсурдным прикрытием Гюльмюза Корсакова, его хотелось скорее пожалеть, а не измордовать.
— На чем же я остановился, — сказал Дондог. — А, да… Я говорил, что «Монолог Дондога» оставался на афише около месяца.
Спектакль давали не каждый вечер, поскольку труппу составляли любители, их могли отправить куда-то на работу, могли они и сами просто без предупреждения не явиться. Несколько раз отсутствие актеров приводило к отмене спектакля. Зрителям тогда возвращали все, что осталось в кассе, то бишь немногочисленные бутылки пива или содовой, подчас экземпляры постэкзотических романов. В общей сложности состоялось восемь представлений.
Специальные издания обошли это событие молчанием. Ни континентальные, ни местные не обмолвились по этому поводу ни словом. Забыл о нем упомянуть даже «Культурный бюллетень лагеря 49- 111». Таким образом, чтобы составить впечатление о реакции критики и зрителей, приходится положиться исключительно на слова автора. Автор, Джон Пюффки, утверждал, что публика приняла «Монолог Дондога» весьма благосклонно. Как он это говорит, осталось на слуху. Он с неуместной горячностью хвастался этим перед переносным магнитофоном студентки, которая проводила обследование на тему «Речь и пантомима у выживших уйбуров». Горячность была неуместна, поскольку искренна. Студентку звали Нора Махно, и ее осудили, как и меня, за проституцию и убийства промышленников.
У Норы Махно была кузина, которая участвовала в этой пьесе, играла роль Элианы Хочкисс. На записанной кассете слышно, как Пюффки объясняет ей, в чем его «Монолог» отказывается от доселе считавшихся необходимыми для успеха спектакля театральных условностей. Он также, несмотря ни на что, защищает мысль о том, что здесь проявляются все магические составляющие театра. «Тут вся театральная магия», — напыщенно провозглашает он.
По ходу этой беседы Пюффки не может совладать ни со своими эмоциями, ни со своей речью. Он смущен магнитофоном, который представляет для него пусть и непрямую, но все же связь с медийной вселенной. Он потрясен бесповоротным характером оставляемых им на пленке слов. Ко всему прочему, он подпадает под чары студентки. Вот почему его фразы шатки и не всегда закончены. Он перескакивает с пятого на десятое, теряется в запутанных рассуждениях. Это единственное интервью, на которое он когда- либо согласился, но хуже его, без сомнения, быть не может.
Из сего разрозненного месива проступает, однако, несколько ударных мест.
Желая описать «Монолог Дондога», Пюффки ссылается на другую пьесу, поставленную все тем же театром «Биг-Гриль» в предыдущем сезоне. Это сочиненьице, озаглавленное «Диалог не для врага», ознаменовало, согласно Пюффки, возникновение новой театральной традиции, которой всего-навсего следует «Монолог Дондога». Студентка никогда не слышала об этой первой пьесе. Пюффки упрекает ее в