Потому злые языки ее окрестили 'дикой барыней' (у отца, наверное, тоже была уличная кличка, но я ее не запомнил).
Иногда тишина нашего Двора нарушалась громкими криками: взбешенный поведением или одеждой матери отец изрыгал проклятия на всю округу, а то и, схватив какую-нибудь железяку, гонял ее по улице. Зрелище это высыпали смотреть все соседи: опять мол 'дикую барыню' гоняют… Дело не раз доходило и до рукоприкладства, особенно когда у отца что-то не клеилось с изобретениями: однажды он, разъярившись, перебил маме напильником кость предплечья, и она долго ходила в гипсе (врачам было сказано 'упал утюг').
Моего брата Толю — он был сызмальства принят отцом в нашу семью и усыновлен им, несмотря на ее несогласие, мать откровенно ненавидела, презрительно называя 'Толька', лишая его всего, чего можно было лишить несчастного парня; все лучшее отдавалось ее любимцу Витеньке. Понимать эту несправедливость я начал поздно, годам к семи — да что толку, разве могли спасти положение припрятанные мною для него кусочки лакомств…
Весной 1935 года, придя из школы, я увидел у ворот 'Скорую помощь' и услышал странный шум во дворе. Квартиранты и соседи обступили больничные носилки, которые после занесли в дом. На носилках лежала хрипящая женщина, в которой я с трудом узнал мать. Шею ее опоясывало багровое неровное кольцо от веревки, на которой она повесилась во флигеле отцовской мастерской — веревка была закинута за вал трансмиссии. Маму спасло то, что она, не умея вязать узлы, намотала веревку как попало, и получилось сложное, путаное, но довольно широкое кольцо. А обнаружил ее повесившейся квартирант Данилан: пошел в погреб (он был под мастерской) и услышал наверху какие-то хрипы.
Отец долго не отходил от кровати приходящей в себя матери. Когда она очнулась, я впервые услышал, как мать, узнав отца, прошептала его имя: 'Степа'…
Произошедшее потрясло меня так, что я не очень помню, как вел себя в те дни. Оставаться в этом ставшим для меня страшном доме не хотелось, и я ушел к Марии Степановне (после кончины своего мужа, провизора Якова Яковлевича, она от нас съехала и жила в трех кварталах от нас, недалеко от школы), где и прожил несколько дней, не ходя даже на уроки. Лишь потом кое-как пришел в себя, да и домой-таки потянуло: Дом он и есть Дом. С удивлением я узнал, что и Толя поступил подобным же образом: переждал эти дни у кого-то из своих уличных друзей. Не исключаю, что он жалел, что мать отходили…
Мама моя была красавицей. Невысокая брюнетка с жгуче-черными глазами, тонкой талией и очень правильной фигурой 'античных' пропорций — этому удивлялись даже омывавшие тело мамы в 1944 году после ее кончины в Сибири.
Помню фирменную ее фотографию, сделанную в Петербурге в годы ее расцветающей молодости — в рост и в профиль; я пробовал нарисовать ее по памяти — не выходит, зато надпись, сделанную на обороте толстого картонного паспарту рукою ее отца Виктора Викторовича — частично помню:
'Эх вы, фотографы столицы!
(забыл, что-то милое. — В. Г.)… птичке
Придали вид столичной птицы…'
А вот как — документально точно! — описал ее в своей книге мой отец за 10 лет до моего рождения (она изображена спящей):
'…Длинная шея характерно вырисовывалась в полумраке… Смуглое лицо отражает скорбь и спокойствие; мерно вздымается и опускается невысокая грудь.
'И этот нос, заостренный, с небольшими отверстиями ноздрей, затрудняющими дыхание, и эти глаза, неестественно широко поставленные и закрытые неровными ресницами, и этот пушок, рельефно выбивающийся над верхней губой, и эта бледность и сомкнутость сухих губ, рисующих рот линиями решительности и неуверенности, и этот лоб, низкий и узкий, с морщинами от поднятых бровей, сходящихся у переносицы и напоминающих силуэт летящей птицы, и все это лицо, не особенно красивое, но невыразимо обаятельное, — все это ему страшно знакомо, все это он знает, на все это он смотрел когда-то влюбленным и долгим взглядом — и не забыл.
'Это — она, от которой он ушел, которую он любил и любит, о которой он все время думает и встречи с которой ждет как неизбежного, как чуда…'
Насчет 'неестественно широко поставленных глаз' и прочего отец, на мой взгляд, даже малость переборщил, но, в вобщем-то, все это было подмечено им очень даже точно.
Прости меня за столь длинную цитату из книги твоего прадеда — но, во-первых, это наверное от него я унаследовал порой мешающую мне (и читателю) подробность и дотошность описаний, а во-вторых — какой контраст в отношениях отца к матери через какой-то десяток лет! И, когда после очередного скандала я, в защиту матери, дерзнул показать отцу вышеупомянутые строчки из его же 'Фаты-морганы' — мне так влетело, что на подобное я больше никогда не решался.
Знакомых у мамы было, наверное, полгорода, а задушевная подружка, насколько помню, одна — Евгения Александровна Влучко, жившая по нашей же улице через два двора вверх (ныне — Фабричный спуск, 10). Интеллигентная такая дама, тоже 'из бывших'. Сойдутся, бывало, вспоминают, обняв друг друга, и плачут, плачут без конца…
И все же я был неправ, когда написал тебе, что мать моя ничего не делала. Когда отец стал массово выпускать напильнички для ногтей, мама возила их в Москву, сдавая там в Главное аптекоуправление и привозя оттуда гонорар. И в Сибири, во время войны, продавала на базаре сделанные нами с отцом швейные иголки. Но это, как говорится, совсем уже иная 'сибирская' история… А в этом письме, посвященном 'крымскому' периоду твоей прабабушки, еще раз не могу не сказать о горячей ее любви к своему единственному сыну Витюше.
Из-за того, что я рос болезненным, она делала все возможное и невозможное, чтобы улучшить мое здоровье (об этом я уже рассказал в предыдущих письмах). Мало того, она добилась полного моего освобождения не только от уроков физкультуры, но и от уроков труда. О том, что этим была мне оказана очень плохая услуга, можешь догадаться и сам. Впрочем, недостаток физических упражнений я с лихвой компенсировал лазанием по скалам, дальними походами за своими любимцами-насекомыми, а лишение меня уроков труда перекрывалось моей возней в отцовской мастерской. Зато я очень болезненно осознавал внушенную мне якобы глубокую физическую ущербность, о чем все знали и в школе, и на улице, и отчего на меня находила нередко страшная, почти безысходная тоска: стоит ли мне такому, неизлечимо- несчастному, продолжать жить на свете?
А еще больше переживала это сама мать. Единственный ребенок — и тот тяжко и безнадежно болен! А коль болен и хил — непременно должен быть талантлив, то есть вундеркинд. На каком поприще? В изобразительном искусстве — 'не потянул', об этом я уже тебе писал. Музыка! тем более что мать была из музыкально-артистической семьи. И вот отвела меня, бедолагу, в городскую детскую музыкальную школу. Экзаменатор выстукал карандашиком какую-то дробь, я за ним сделал то же самое. Нашел я и те клавиши на пианино, которые он нажимал до меня (соврать я не догадался, вернее, обманывать тогда я еще не умел). Стало быть — прошел и принят. Отделение? Мама почему-то захотела видеть меня гениальным скрипачом-виртуозом. Меня отвели в какую-то комнатку, где молодой педагог, основательно наканифолив смычок, старался передо мною изо всех сил — то вскидывая скрипку, то мелькая по ее грифу быстро переставляемыми пальцами; он водил смычком по струнам то медленно, то быстро, то едва касаясь, а то и сразу по нескольким струнам, отчего смычок описывал крутую дугу.
От многих извлекаемых таким образом звуков, когда о жилы струн терлись сухие наканифоленные волосы смычка, мне делалось чрезвычайно неприятно — как при долгом поскребывании стекла ножом. Из вежливости я смолчал, а когда это 'знакомство с инструментом' наконец закончилось и мы с матерью вышли во двор, я ей все высказал и залился горючими слезами, тем более что понимал: еще одна дополнительная школа лишит меня тех осколочков Свободы, которые у меня остались. Но о том, что звук скрипки для меня неприятен, мать не хотела и слышать. Кстати, из-за этого я и впоследствии на концертах выбирал не ближние ряды, хотя скрипку люблю, особенно в квартете, а еще лучше, как ни странно, по радио или в записи, отчего 'съедается' узкая 'канифольная' полоска звуковых частот, на которую так болезненно резонировало что-то в моих детских ушах или мозгу в те давние времена.
В своем 'вундеркиндском' плане мать была неумолима. И тогда я убедил ее пойти на компромисс: мол