медленно повторила, что не собирается препятствовать моему отъезду во Францию, но такие вещи делаются втайне, а…

— А мое лицо, по твоему мнению, слишком уж бросается в глаза. Ну-ну, успокойся, у меня нет никакого желания быть узнанной — равно как и никакой возможности быть признанной, неужели ты этого не понимаешь? Двор, Мадлен, это ведь совсем крошечный мирок, а королевский дворец — совсем крошечное пространство; если народ и впрямь зашевелится, то, можешь быть уверена, эти волнения как раз и обеспечат мое спокойствие; меня даже не заметят в общей суматохе. Тем более что я не собираюсь разъезжать по дорогам в золоченой карете, в платье со шлейфом.

Я поднялась. Мы стояли друг против дружки. Против… как и всегда.

Она позволила себе роскошь проявить жалость: «Что твои волосы, отрастают? Я могу дать тебе бальзам из водорослей, помнишь его?»

Я вспомнила нашу мать, ее почти лысую голову с редкими седыми прядками; вспомнила, как она, заслышав на лестнице шаги суконщика, торопливо натягивала свой тесный чепец. Ее черные глаза посреди всей этой белизны молодо смотрели с чуть увядшего лица, которое отец иногда сжимал в ладонях и долго разглядывал — с любопытством, но без нежности. Хоть убей, не знаю — да и никто не знает, — что их соединяло; впрочем, никто и не доискивался причин. Ясно, что не деньги. Может, они просто любили друг друга?

У них не было других детей, кроме нас с сестрой. После моего рождения грузное тело матери множество раз теряло недоношенный плод; я хорошо помню глухие рыдания, доносившиеся из-за стены при каждом выкидыше. Служанки шептались: «Жалость-то какая, опять был мальчик!» — уходили за город и возвращались с пустыми руками, а мать лежала, пристально глядя в стену. Ее глаза походили на две черные сливы, забытые на дереве: сохнут, сморщиваются, но не падают.

Мадлен собралась домой. Задержавшись на пороге, она прикрыла глаза с блаженным видом, словно ей впервые стало приятно касание этого сырого воздуха, которым мы дышали, обычно не разбирая его вкуса. А воздух был соленый. Стоящая в доке обленившаяся шхуна мало-помалу оживала, танцуя на волне прилива. О эти мирные здешние вечера! Тут часто бывает скучно, но стоит научиться ничего не ждать, как тут-то все и случается. Мадлен вдруг обернулась ко мне с кроткой улыбкой, озарившей ее бесцветное лицо: «Знаешь, Изабель, у меня, кажется, будет ребенок. Я еще никому не говорила!» И вдруг я уразумела, что она больше не стремится причинить мне боль, — прошли те времена. Мы просто родные сестры, вот и все. Даже когда сестры ненавидят друг дружку — наверное, особенно, когда ненавидят (а впрочем, имеет ли значение ненависть в такие минуты?) — все-таки одна доверяется только другой, ибо, что бы там ни было, эта другая ближе всех прочих.

Мне не горько, о нет! — я лишь слегка растрогана. Может, она согласится отдавать мне ЕГО хоть время от времени?

Мадлен ушла пешком, осторожно обходя рытвины, где застывала вечерняя роса. Она счастлива… что ж, это хорошо. Я тихо прикрыла дверь и пробралась в «Контору»; там Хендрикье накрывала маленький столик возле очага. Вот и первый огонь… Еще тепло, но вечера становятся прохладными.

Пока я ужинала, она болтала со мною. Как и в прошлые вечера — только нынче я ее слушала, я наконец слышала ее и теперь вдруг узнала, что у Хендрикье, как и у всех женщин, есть своя жизнь, есть муж и дети, и ее старшая, Аннеке, тоже ждет прибавления.

— Ты нас подслушивала?

— Ну вот еще! Просто у таких, как ваша сестра, все на лице написано; да притом они, что твоя квашня, пухнут на глазах.

И она рассмеялась. Милая Хендрикье, она меня не боится, даже когда я смотрю на нее в упор. Мой отец всегда кричал: не смей так на меня смотреть, Изабель, я не потерплю наглости ни от одной из моих дочерей! Я не отвечала, я не опускала глаза. Он частенько наказывал меня за это; временами, когда горе слишком уж больно жалит меня в сердце, когда я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь над своею жалкой участью без любви, без мужчин, я поднимаюсь на чердак, поворачиваю лицом к себе его портрет и гляжу на него в упор. Неужели он так и не догадался, откуда взялись у меня эти светло-серые глаза? Я столько мечтала о море и кораблях, о путешествиях на трехмачтовой шхуне — из тех, что плыли в Индию и, презрев бури и ураганы, возвращались в родную гавань!..О, бежать, бежать поскорее от этих унылых голландских берегов! И вот, вместо Индий и ураганов, я ринулась в другие места, в другие — горькие — бури; я угодила в ловушку, которую сама же и расставила. Добродетельные женщины пресны, сохранять добродетельность — невеликая заслуга, вот что мне докучает. Я-то ведь знаю, что скрывается под их пресловутой скромностью. Впрочем, госпожа Турвель[73] особенно и не сопротивлялась. Говорят, ее убили угрызения совести. Вольному воля, нечего было ими терзаться! Ох уж эти мне гордячки — их ведь ужасает не сам грех, а звон разбившейся вдребезги маски добродетели. Вы только посмотрите на этих дурочек: они, видите ли, ОТДАЛИСЬ! А вот я не отдавалась, я продавалась, и с большим барышом. Эти же почти никогда и ничего не получали за свой «дар» (да и можно ли оценить его в деньгах?!), ну а я — получала. Дважды в жизни я получила, а платили за это другие.

Похоже, я задремала возле потухающего очага. Не знаю, что меня разбудило. Огонь уже сник, но холодно мне не было. Оказывается, Хендрикье прикрыла меня одеялом из овечьей шерсти, и я угрелась под ним; мне виделся сон, и в этом сне маленький мальчик прыгал на морском берегу, бросая камешки в воду.

Странная штука жизнь, — она никогда не ранит нас так сильно, как нам это кажется.

* * *

Итак, она решила ехать во Францию; я думаю (ибо и мне хорошо знакомо это нежданное вторжение выбора в размеренную жизнь), что ее подгоняют не столько собственнические интересы, сколько жажда именно ЕХАТЬ КУДА-ТО, будь то Вервиль или другие места. Странствия у нее в крови; недаром же они грезились суконщику для неродившегося желанного сына. Вот только она не родилась его желанным сыном, и не осталось ничего, кроме грезы. Быть может, ей хватило бы путешествий по стране собственной красоты, но теперь эта страна лежит в руинах. В ее век это не мелодрама, это преждевременная смерть.

И потом, одолеть семьсот километров в том же веке означало пять-шесть дней пути на скверных дорогах и ночлеги на почтовых станциях, непрестанную смену лошадей и смену погоды, — в такие поездки не пускаются с бухты-барахты. А все же, скажи ей кто-нибудь: завтра ты едешь! — и она тотчас собралась бы в путь. Но этого ей никто не предлагал. И Вервиль оставался далеким маяком в открытом море, а плоская равнина, отделяющая ее от Вервиля, — океаном, океаном тверди.

Стало быть, ей надобно все как следует обдумать, а пока она устраивается на житье в этой прибрежной зиме с ее туманами, лелея мечту о бегстве к солнцу и планы на воображаемое будущее. «Я увезу тебя с собой», — говорит она Хендрикье, но та не отвечает — слишком крепко держит ее реальность, чтобы давать, пусть даже для проформы, согласие на путешествие в мечтах.

От этого путешествия Хендрикье достанется лишь песня, но ни та, ни другая этого еще не знают. А тем временем Изабель одолевают приступы безмерного отчаяния, хоть чем-то окрашивающие ее скудную, бесцветную жизнь, которая — теперь она в этом уверена — станет для нее всего лишь медленным угасанием. Желание захлестывает ее с головой, но кто, кто разделит его с нею?! Она почти никого не видит. Эктор вернулся во Францию — рубить головы, усмирять крестьянские мятежи, грабить и насиловать; ей это безразлично, хотя отзвуки его подвигов прилежно доносятся до ее ушей — разумеется, тем же Шомоном, почти невидимым Шомоном с его темными делишками, цели которых никто не понимает. Он никогда не говорит о Вервиле, он никогда не говорит о деньгах и никогда не говорит Изабель о самой Изабель; вдруг возникнет, проскользнет, шепнет несколько загадочных, зловещих слов… И никак не понять, грозит ли он? Предупреждает ли? В том просвещенном (и так ярко освещенном, — недаром же эти слова имеют общий корень) обществе легко запутаться во множестве обманчивых наслоений: под карнавальной маской скрывается трагедийная, а то и трагическая; их бесконечные отражения в анфиладах зеркальных галерей мешают отличить среди этой пугающей вереницы образов истинное от ложного.

Пока же Шомон орудует втихую, готовя свои будущие акции с притворным равнодушием, которое на деле — не что иное как неистощимое терпение, и время работает на него (надеется он исступленно), История ускоряет свой бег, стремится, галопом летит вперед, готовая отомстить за него всем этим нетерпивцам, что желали получать все тотчас же и даром.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату