А в общем-то, эта зима тянется бесконечно долго для всех, — суровая зима: с декабря 87-го по март 88-го года снег шел почти непрерывно, грозя превратить по весне пахотные земли в вязкую трясину, где сгниют, не взойдя, семена. И когда последний хлеб будет съеден, нового зерна уже недостанет. Взвоют голодные глотки, и затопит этот крик всю монархию, готовую к бунту, но все еще охваченную злосчастной нерешительностью. Людовик ХУ1 недостаточно сильно любит власть для того, чтобы твердо встать на ее защиту; бедствия подданных не оставляют короля безучастным, но не будем забывать о главной черте его характера, состоящей именно в отсутствии характера.
Ну а в Роттердаме дела другого рода — пока еще другого. Сонно тянется осень, Изабель все сильнее томится неопределенностью своего положения. Ей легко мечтать об отъезде, но реального отъезда приходится ждать: зимой в дорогу не пускаются, особенно когда можно поступить иначе.
Все спрашивают у Изабель, что так спешно гонит ее прочь. Кто «все»? Да Хендрикье. А у Изабель просто слишком горячая кровь, вот так-то. Она вновь обрела несокрушимую жизненную силу, всегда бурлившую в ней и столь долго растрачиваемую на пустые интриги. Кроме того, она упорно видит себя страшилищем, и она изголодалась по мужчинам. А Изабель — не чета другим: с этим жадным аппетитом, который не подавила даже болезнь, придется считаться. Впрочем, с какой стати, да, с чего это вдруг у нее пропала бы охота к мужчинам? Ее тело не утратило прежнего жара и громко заявляет свои права; это, я полагаю, обнадеживает. И именно тело поможет ей в самом скором времени найти решения, которые никогда не пришли бы в голову натурам более заурядным.
И уж конечно не приносят ей облегчения этой вялой осенью вкрадчивые визиты Шомона, который начинает беспокоиться: не предвещают ли все эти смутные слухи из Франции — о крестьянских и даже городских волнениях (Париж, говорят, бурлит!) еще более «важные» события? Разумеется, то, что одержимый стряпчий понимает под этим, никоим образом не касается политики, да и существовало ли уже тогда это понятие, — по крайней мере, в том смысле, какой мы сегодня вкладываем в него? То, что там замышляется — конституционная монархия или зачаточная демократия, — его не слишком волнует, а вот как поступят с СОБСТВЕННОСТЬЮ? Шомон готов смириться с тем, что она может попасть в руки третьего сословия, а не духовенства или военных; главное, не дать заграбастать ее этой сволочи, этой презренной рвани, которая многие века поставляет Франции так называемых рабочих, ту дешевую трудовую силу, которая и в самом деле гроша ломаного не стоит. О Господи, опять я увлеклась, но что поделаешь, мне не меньше, чем тогда, ненавистны эти два ходящие бок о бок демографические бедствия — безработица и война, которая превратилась в идеологическую с тех пор, как на наших благословенных широтах народ больше не мрет с голоду. Диктатура перестала быть отравленным подарком королей; нынче это пропитанный сладким ядом дар тридцатипятичасового «проли»[74], рыщущего по дорогам страны с целью убить время-отдыха-качество-жизни и обогатить ее могильщиков.
Но вернемся к нашему барану (см. сноску № 7), бешено жаждущему власти: Шомон также ошибся веком, но он родился слишком рано; замыслы, что роятся у него в голове, найдут свое ярчайшее воплощение только в размахе буржуазии при Луиилиппе или в прединдустриальной республике господина Тьера[75], а потом и в современных межнациональных сообществах. Эти последние нынче управляют кораблем-кризисом столь же умело, сколь прежде сильные мира сего управляли голодом. Иногда мне кажется, что все шаги назад в нашем эмоциональном и духовном (или, иначе говоря, в умственном и чувственном) развитии, наш страх перед вспышками технического прогресса суть не что иное, как последние попытки мрачного бога укрыться в том беззаботном животном рае, который он сам же некогда опрометчиво приоткрыл для нас.
К трем часам дня уже смеркается; иногда по вечерам я выхожу на улицу. Мне невыносимо это каждодневное зябкое существование, что все они влачат подле смирного огня в камельке; противна эта покорная всеохватывающая дрема. Взять хотя бы Хендрикье, — она вовсе не чувствует себя несчастной; недавно ей вздумалось вышивать для меня рубашки — длинные рубашки с пышными оборками, которые одновременно и скрывают все, что можно, и дают ветерку свободно гулять под подолом. Знаю, что с удовольствием буду носить их следующим летом, но пока меня раздражает, нет, прямо-таки бесит вид ее толстых рук, протягивающих иголку сквозь полотно с бесконечным, медлительным упорством. Я завидую ей, а я не люблю завидовать: слишком много ошибок принесло мне это чувство. И тогда я бросаюсь к клавесину, позабыв о ледяной туманной стуже, наползающей в контору прямо с набережной. Хендрикье забегает мне дорогу: «Да вы же простынете!» Она раздувает огонь в камине, вытаскивает из бездонных сундуков все новые шали и одеяла, кутает меня; но тщетны ее суета, ее заботы, я кричу: «Нечего тут вертеться, надоели мне твои телячьи нежности, не понимаешь ты, что ли, — я живая, я женщина, и мне нужен мужчина!»
Однажды она вдруг остановилась, уставилась на меня и, пожав плечами, изрекла:
— Ну так выходи замуж!
— С эдакой рожей? — Я, кажется, даже пропустила мимо ушей и лишь позже припомнила это ласковое, материнское обращение на «ты». В тот же миг Хендрикье разразилась своим внезапным грубоватым смехом, — словно ее ровный внутренний огонь взвился вверх бурным пламенем.
— А пасынок-то ваш? Его разве ваша рожа остановила?
Я покраснела. Хендрикье пристально глядела на меня; за ее иронией таилась строгость: «Нет, куда там, небось еще и подстегнула!»
— Откуда ты все знаешь?
— Эх, мадам Изабель, да вы вспомните, это ведь я вам спину терла, когда домой пришла. Вы были кругом в синяках, еще в свеженьких; конечно, я только служанка, да жизнь-то — она для всех жизнь; могу спорить, вы не уступили бы свое место ни за какие царские сокровища! Уж не знаю, как вы там с ним обошлись, как он с вами обошелся, знаю одно: среди бела дня женщины так просто не моются. Когда я была молодая и шла война, нам ведь тоже пришлось с солдатней спознаться.
И она задумчиво поворошила торф в очаге:
— Конечно, сейчас время мирное, ну да может, он не в своем уме, этот молодчик.
— И верно, нужно быть не в своем уме, чтобы захотеть меня.
— Фу-ты, ну-ты, мы, кажись, в гордыню ударились, а, красавица моя? — Хендрикье смеялась, отблески огня горели на ее щеках, румяных, точно спелые яблоки, и я прошептала, что стосковалась по чужой плоти, что мне не терпится обнять, расцеловать, потискать кого-нибудь; вот родит сестра, а позволит ли она мне хоть коснуться своего ребенка? Кто дотронется до меня по своей воле, кто мне…
Хендрикье стояла, подбоченясь, и разглядывала, изучала, оценивала меня взглядом.
— Полгода назад, сказать по правде, вы были страх что за уродина. Вспомните-ка сами, какою вы сюда приехали; да и два месяца спустя, когда я вас отмывала в этой самой комнате, вы выглядели не лучше. — И она пожала плечами: — Еще этот ваш портрет… уж не знаю, кто вас так торопил, теперь-то, гляньте, ничего похожего.
И она погладила меня по щеке:
— Ну ладно, мадам Изабель, лучше спойте-ка что-нибудь, я люблю слушать ваш голос, меня от него так и тянет поплакать — в пустоте, как вы говорите.
Я всей душой привязалась к Хендрикье, только мне ужасно докучает ее внимание, ее постоянное присутствие; бывают минуты, когда мне хотелось бы петь для себя одной. О чем она грезит, когда смирно сидит там, у меня за спиной? Вот уже несколько недель она не уходит ночевать домой или же уходит заполночь и как бы нехотя. Чаще она остается здесь, в каморке под крышей, где в свое время спала служанка моей матери. Не сразу я догадалась, что она полуспит-полудремлет там на узенькой, неудобной для ее тучного тела лежанке все те ночи, что Джоу выходит в море. Я спросила ее об этом. Она потупилась: «Ну да, верно, Джоу нынче в плаванье, а дети уже подросли, не больно-то я им и нужна».
«А вам я нужна» — вот что означают ее слова. Но и в это мне больше не верится. С недавнего времени я начала думать, что ей просто необходимо кого-то любить, — меня, например, раз уж я оказалась у нее под рукой. Хендрикье привязалась… к моему голосу, наверное. Не знаю, к чему еще можно привязаться во мне, любезностью я ее не балую.
Сидеть при свечах по наступлении сумерек (Хендрикье заставляет меня экономить, и я подчиняюсь, не спорю!) — вот еще одна тягостная необходимость. Мне бы надо предвидеть это, теперь же остается
