лишь констатировать, что свечи бедняков освещают не бедность сердца или душевных качеств, они показывают телесные недостатки, а мои, видит Бог, не нуждаются в специальной демонстрации!
В конечном счете, я прихожу к выводу, что нас воспитывают для того, чтобы мы производили на свет потомство, да притом не всякое, а только мужского пола… о боги, для чего, ну скажите, для чего? Плодить голодающих, пушечное мясо? Ни на что другое надеяться не приходится: я ведь вижу, кому мы отворяем дверь, чтобы подать милостыню. Зима наступает суровая; говорят, что муки осталось мало, говорят, что нынешний урожай сгнил на полях, не успев созреть… ну, что бы там ни говорили, все это плохо кончится. А что же остается женщинам, когда груди их пусты и дети мрут от голода?
Я предпочитаю бродить близ портовых кабаков, — в них хоть светло, даже если вокруг тьма гуще, чем в других местах; я слушаю, о чем они толкуют, они яростно стучат кулаками по столу, они пьют пиво, сдобренное горечью жизни; во Франции, похоже, ропот становится громче и громче, и все, все твердят в один голос, что грядет мятеж. В народе еще не умерла память о Жакерии [76]; о ней говорят полунамеками, даже Шомон в один прекрасный день изрек короткую фразу, полную умолчаний, в которых проглядывала истина: «Бог и Король более не правят страной, ее не спасут ни хлеб, ни зрелища». Ибо голод таит в себе более насущное желание, нежели охота набить брюхо, — желание стать самому себе хозяином.
Декабрь (дата неразборчива).
О боже мой, я уже не в силах переносить эти ночи, которые, едва вступив в свои права, тотчас же уступают их рассвету. Вчера я так долго бродила в доках, что у моих башмаков отвалились подметки. «Вот дурья башка!» — так бранит меня Хендрикье, добавляя при этом: «Скажите спасибо, что не простыли до смерти, бегая по снегу босиком, с башмаками в руках. Ну что вы там потеряли?» И верно — что? Только не смерть, — с этим я уже опоздала, умирать надо было прошлой весной.
Неужто с тех пор прошел почти год? Время вроде бы тянется бесконечно долго, а пролетает как один миг. Хендрикье строго глядит на меня: «У вас в тарелке мясо, Изабель, а по нынешним временам это не так уж мало». Да, ей-то, и в самом деле, немного нужно. Странные отношения связывают меня с нею: она лелеет меня — и сурово бранит, ласкает — но спуску не дает. И все для нее так просто! Есть мясо в тарелке — и слава богу, значит, жизнь удалась.
Мне и самой кажется, что я напрасно грызу себя, сидя в сумрачной комнате при последних сполохах угасающего дня и стараясь, елико возможно, оттянуть тот темный миг, когда приходится зажигать свечи. Да, именно «темный миг», ибо никогда не знаешь, что возникнет из танцующих по углам теней, кто нынче придет смущать душу. Спроси-ка я у Хендрикье — она станет уверять меня, что это угрызения совести, страх Божий. Но что мне делать с иными страхами, которые так соблазнительно манят вникнуть в них поглубже, разглядеть их при свете других, не ею зажженных светильников?
В конечном счете, не пора ли разобраться — коль скоро на нашу долю выпала такая бурная эпоха: что становится с женщинами, чья красота исчезла, или с теми, кому в удел досталось безобразие — хуже того, заурядность? Представим себе, что наш почтенный родитель-купец не оплатил, подобно штукам сукна, свадьбу моей сестры, не пожертвовал для нее всеми моими деньгами на этой земле; где тогда были бы сегодня «девицы» Каппель?
Мне трудно представить себе жизнь бедных девушек. Хотя не исключено, что я вынуждена буду задуматься над этим в самом скором времени. Вдруг моя сестра решит больше не выплачивать мне пресловутую «ренту», — хватит ли у меня смелости потребовать ее у Армана-Мари, смелости заявить ему в лицо: я так хочу! Теперь мне ведь нечего предложить ему взамен. О, как ненавижу я этот роковой отсвет болезни, опалившей мою душу! Чем дальше, тем яснее вижу я, как уплывает от меня в туманные дали Вер- виль. Мой Вервиль, боль души моей!..
Я придумала средство выбираться из дому, не будя Хендрикье, — хватит уж мне трепать башмаки на портовых мостовых. Теперь я закутываюсь в старый плащ, плащ Виктории, который за год так и не удосужилась отчистить, всовываю ноги в сабо, до того мирно покоившиеся в груде хлама на чердаке, — может быть, сабо моей матери, — и выхожу.
И она выходит. Она скользит сквозь ночную мглу, точно бесплотный призрак.
Отчего нам так важно каждое движение существа, не поддающегося пониманию, ибо оно жило двумя веками раньше? Я часто задавала себе этот вопрос — всякий раз, как чья-нибудь захватывающая биография помогала мне вникать в мысли биографа скорее даже, чем в мысли самого персонажа. Разве под всеми этими записями не бьется живой пульс истории, свидетельство реального существования, а иногда и гибели? Мы изучаем нашего доблестного предка и, сами того не желая, пускаемся в сравнения. Возьмите Цвейга, пишущего о Бальзаке, — вот типичная двусмысленность взгляда на объект исследования: он восхищается писателем, пытается обнаружить достойные восхищения черты человека, не находит ни одной, и это его бесит. Цвейг, как и все, сталкивается с необъяснимым, а именно: гений редко бывает вскормлен Добродетелью, гений растет где и как попало. Иногда я говорю себе, что великие принципы — те, что делают нас цивилизованными людьми, располагают лишь к одному — облегчать жизнь другим. А что это дает мне? Это ли влечет меня к Изабель? Она преступила закон, она заплатила за все сполна — собственной плотью; она ни о чем не жалеет, не собирается исправляться, да и с чего это ей исправляться, хотела бы я знать?!
Ах, как мне нравится эта женщина, что бежит, бежит прочь от дома в своих звонких сабо, — уж не думаете ли вы, что она боится стучать ими по мостовой, что она робко крадется по улицам?! — нет, она дерзко вспугивает ночь стуком деревянных подошв. С открытым лицом, не таясь, подходит она к домам, где хохочут, где пируют, и вслушивается, стоя под окнами или за дверью.
И пусть ее застигнут там, — ей это нипочем, она бесстрашно смотрит на того, кто смотрит на нее, она ВИДИТ своим единственным глазом, и то, что она видит, утверждает ее в ощущении вместе мучительном и вдохновляющем: она все еще пугает, но теперь уже по-иному.
Любая, кроме нее, прикрыла бы эту пустую глазницу, запудрила, зарумянила бы эти рябые щеки, этот бугристый лоб; она же смело идет вперед, откинув капюшон, в своем белоснежном чепце, беспощадно оттеняющем изуродованное лицо. Она проходит сквозь мрак, который не убежище ей, но пропуск к огням того мира, где красота и безобразие — слишком великие понятия, чтобы можно было выразить их словами.
Она настолько готова к мятежу (и к мятежу, который захлестнет не ее одну!), что вступает на территорию, запретную для всех женщин, кроме шлюх, даже не подозревая, что там ее могут «слопать с потрохами», хотя, как уверяет она себя, теперь ей нечего дать мужчинам.
Мне чудится, будто я вижу ее под окнами таверны; вот она замерла на самой границе тьмы и света, льющегося изнутри, — хрупкая ночная бабочка, готовая сгореть в этом огне. Она стоит — прямая, настороженная, вслушиваясь в голос певца, в вечно грустную его песню под всхлипы окарины[77]; все сидящие в кабаке либо только что сошли на берег, либо вот-вот уйдут в плаванье, а пока, спокойные, усталые или тоскующие, они пьют свое пиво, они думают о женщинах, которых покидают и которые ждут их, о черных днях, что суждены их семьям, если они не вернутся; да мало ли о чем еще можно размышлять за кружкой пива в те короткие — о, не длиннее вздоха отчаяния! — мгновения, что море всегда дарует морякам перед тем, как забрать их себе вновь. И эти минуты исполнены особой значимости, и о них никто не говорит вслух.
Изабель не остается незамеченной, — я хочу сказать, она появляется отнюдь не для того, чтобы позволить не заметить себя. Один «летописец», некий суперкарго[78] — из тех, что ведут судовые журналы и бухгалтерские счета, частенько добавляя самые неожиданные подробности, — пишет следующее: «Корабли уже не плывут «великим шелковым путем»[79], теперь их влекут к себе Западные Индии[80]. Здесь, в порту, стоят три большие шхуны с многочисленным экипажем; вскоре они отчалят и уйдут далеко, к неведомым берегам неведомых океанов, где либо найдут рынки сбыта, либо горько пожалеют о доброй старой Голландии, от коей, впрочем, мало видят в последнее время добра. И вот с некоторых пор на причале Дресселя моряки стали прислушиваться, не раздастся ли стук сабо; это голос моря, шепчут они, это бродит кривая сирена. Они высматривают за дверьми неуклюжую фигуру в грубом плаще, иногда затаскивают ее внутрь. Она входит, присаживается к столу, пьет с ними пиво; она поет им. Никто из моряков не распускает руки. Вначале некоторые пробовали лапать ее, — она взглянула на них в упор, —
