народу, кто усомнится, что танки, огромные такие махины, тоже делали женщины), да немногие мужчины, которых нарочно не брали на войну, чтобы строить эти громыхающие, страшные и надежные машины, хотя этих редких мужчин, конструкторов и инженеров, если и не брали на фронт, то это вовсе не значит, что не брали на войну.
На войну брали всех — вот ведь что важно знать. Даже нас, малых людей. Точней-то, конечно, сказать будет так: война забирала всех.
И нас, маленьких, забирала.
Забирала нас многолетней тревогой за отцов, если отцы прошли всю войну, а детские тревога — это подтвердит любой врач — не проходят просто так. Забирала нестерпимой болью, если на отца приходила похоронка, и эта горькая мета оставалась на всю жизнь, сокрушая нередко людей подрастающих.
Забирала нас война недоеденным хлебом, недопитым молоком, забытыми сладостями и недоподаренными подарками — но мы, по счастью, не страдали от этого, потому что, повторю, не зная вкуса, допустим, меда, невозможно по нему тосковать.
Горюют по утраченному лишь имевшие. У неимевших нет горести, как не умеют раскаиваться неумеющие грешить.
Словом, радоваться пора еще не настала.
И горе шагало в наши дома стыдливыми шагами почтальонок, несущих похоронки. И враг, отодвинутый к границе кровью и тяжким военным трудом, был еще далеко не побежден.
И вот в это самое время повеяло вдруг на нас каким-то теплым ветерком. Робким, тихим, едва уловимым. Нежданной нами, такой негромкой радостью…
Раз решили мостить наш грязный проселок, в общем-то, ненужный никому, кроме, может быть, нас, жителей домишек, стоящих по его краям, значит — всё!
Значит, мы победили!
И кто-то неведомый подает нам знак об этом.
Мальчишки улыбались беспричинно, когда собирались на какой-нибудь ветхой лавочке перед закатом — утомленные дневными заботами и наконец-то способные на крупные обобщения: как славно будет, наверное, проехаться по нашей мощеной улице на велосипеде, вот где бы еще велосипед раздобыть!
Разглаживались морщины у бабушки моей, когда она, глядя в сторону заходящего солнца вдоль нашей улицы, смотрела на нее, представляя, наверное, грядущий гладкий путь и еще что-то ведомое только одной ей — уж ей-то было с чем сравнивать нашу военную жизнь и было о чем вздыхать.
Радостно взглядывала на кучи песка и известняка и мама — она даже как-то распрямилась, что ли. То ходила, опустив плечи, а оттого и выглядела понуро, будто тащила на себе какую-то тяжесть.
А тут вдруг выпрямилась и заулыбалась.
Хотя ведь еще рано было. Рано.
4
И вот в начале лета, кажется, это были то ли последние дни мая, то ли первые — июня, в общем, мы уже не учились, меня разбудила бабушка. Странно как-то разбудила, перепуганно.
— Вставай-ка, — ворчливо говорила она, будто я в чем-то провинился, — да выйди на улицу — что у нас творится! Что творится!
На расспросы же — что там творится? — не отвечала, отмахивалась, будто и объяснить даже не могла, чего ей там привиделось.
Умывшись из рукомойника, я вышел к калитке и, едва отворив ее, захлопнул с испугом. Калитка наша была сбита из тонких досок, по толщине не шире штакетника, и не сплошняком, а с пробелами, так что защитить она ни от чего и ни от кого не могла, а я, как дурачок, спрятался за нее, укрылся, можно сказать, дырами.
Улица наша была заполнена людьми, мужчинами, одни двигались, нагружая носилки песком, в руках у других были лопаты, ими они как бы разгребали, расчищали дорогу, освобождали ее от грязи, а засыпали ее песком.
С четырех углов, как бы окружая площадку, на которой работали эти мужчины, стояли солдаты с винтовками наперевес, еще один, с сержантскими лычками, прислонился к козлам, на которые навешен был самодеятельный шлагбаум, и исподлобья поглядывал на рабочих.
Рабочих? Да в том-то и дело, что это вовсе не рабочие были. А немцы!
Охранники и сержант, то есть русские, молчали, будто в рот воды набрали, а говорили между собой эти пришлые люди, и речь их была, в общем-то, мне совсем незнакомой, только отдельные слова, долетая до меня, делали ее узнаваемой. Слово «хальт!», то есть «стой!», слово «ахтунг!», то есть «внимание!», слово «шнель!», то есть «быстро!» — все эти слова, эти восклицания — и на слова-то непохожие, а скорее на окрики, на щелчки бича, на выстрелы — давно, с самого начала войны, были известны русским детям из фильмов, где мы воюем с немцами и где немцы не говорят, а командуют вот этими, как щелчки бича, резкими криками.
Немцы! Я прижался к калитке, спрятался за нее, как будто за щелястой этой заградой можно было спрятаться, если побежит на тебя громадный этот Фриц с пудовыми кулачищами. Или вот тот рыжий Ганс.
Имен у немцев в моем сознании было только два — Фриц и Ганс, тоже из кино. К остальным там обращались по званиям — хауптман, например, или того чище — херр, то есть господин, и уж на эту-то словесную русско-немецкую игру звуков мы, в малые наши военно-свободные лета, изгалялись без удержу.
Ладно. Все это промелькивало в моей голове летучими мгновенными искрами, как преддверие чего-то основного, главного, и постепенно этим главным стал страх. Я подумал, что, наверное, сейчас, а если не сейчас, то через полчаса или, может быть, час, немцы разоружат своих конвоиров и побегут, а уж если побегут, то непременно в сторону нашей хлипкой дырчатой калиточки или дощатого, давно гнилого забора, сломать и повалить который можно единым ударом мощного кулачищи, как вон у того же Фрица.
Я стал лихорадочно думать, что можно предпринять в таких обстоятельствах, и, придумав, побежал домой.
Дома я закрыл нашу дверь не только на крючок, который служил единственной защитой, когда мы были дома, но и защелкнул задвижку французского замка, которая захлопывалась, когда мы уходили. Почему замок звался французским, я до сих пор не пойму. Наверное, его во Франции изобрели, но сделали-то на городском заводе металлоизделий, и замок был неплохой, только ржавел иногда, так это ничего, керосином смазать можно. А в остальном он был весь наш, русский, железный и безотказный.
Словом, я закрылся изнутри и велел бабушке не сильно шуметь кастрюлями да и не говорить громким голосом.
Странное дело, бабушка не рассмеялась, не сняла французский замок с предохранителя, на который я его к тому же поставил, чтобы никто нас не смог открыть снаружи, а молчаливо приняла мои девятилетние — по уму — распоряжения к безусловному исполнению.
5
До прихода мамы мы сидели взаперти. Бабушка молча хлопотала по хозяйству, потом стала жарить картошку на рыбьем жире — вкусно, только воняет этот рыбий жир довольно препротивно, а я пытался читать и рисовать.
Рисовал я войну, никакие мирные сюжеты не шли почему-то в голову, впрочем, все годы, пока война не кончилась, мальчишкам моей поры вроде вообще не шли в голову мирные картины, если только их не рисовали с натуры. А в голову лезла одна лишь война.
Я думаю, это происходило потому, что, когда мальчишка растет, дух опережает тело. В душе, в