вколачивали большими железными молотками известняковые камни прямо в землю. Четыре или пять рядов этого известняка белой полоской уже пересекли нашу дорогу.
Остальные в это время носили от куч носилки с песком, высыпали его на дорогу, предварительно очистив ее от грязи досуха. Теперь по обочинам вырастали уже кучи грязи, то есть засыхающей земли бывшего проселка, а кучи песка и камня понемногу убывали. Поперек и вдоль дороги, метров на пятьдесят, были вытянуты шнуры, вот по ним-то, как по линеечкам, и должна была строиться новая дорога — это дурачку понятно.
Двигались эти работники споро, почти без остановок, без перекуров, но потом вдруг остановились, и все во мне обвалилось: немцы шли ко мне. И кое-кто вглядывался в меня. Не оставалось никакого сомнения: они заметили меня. Они видят меня, и мои самые страшные предсказания оправдались — сейчас они кинутся к калитке, к нашему ненадежному забору, побегут на свободу и убьют меня. У меня затряслись поджилки, я стал медленно приседать, а когда совсем уж присел, пленные, не доходя до калитки метров пяти, вдруг уселись прямо на траве этаким кружком, достали из карманов свертки — это оказались кисеты — и, скатав самокрутки, принялись курить.
Из дальнейшей своей жизни я знаю, что если даже трое русских мужиков усядутся закурить на завалинку, или прислонятся к стенке, или просто стоят в коридоре с папиросами в руке, не говоря уж про пятерых, про десятерых, про двадцатерых, то тут же начнется оживленный разговор, переходящий, в общем-то, в гвалт, со взрывами смеха, с матерком, с разноголосьем, в котором можно будет расслышать и рассудительную речь, и торопливую скороговорку, и гром-
кие, все перекрывающие восклицания. Особенно хорошо знал я нравы неорганизованной мужской толпы по очередям в городскую баню, куда я ходил поначалу, пока отец воевал, в одиночку, а позже — вместе с ним, и где часами плыл к высоченному, казалось, бездонному, потолку махорочный дым, где слышалась незлобивая брань и рассказывались фронтовые байки сперва уцелевших инвалидов, а после и демобилизованных вчистую солдат, в гимнастерках, почетно увешанных глухо звякающими медалями, подтверждающими героическую подлинность неприхотливых, но авторитетных рассказов.
Одним словом, уж двадцать-то мужиков — уж точное отсутствие тишины. Тишина при таких собраниях просто невозможна.
А эти, усевшись кружком и раскуривая русские цигарки из русской же махры, молчали!
Молчали!
И это было поразительно!
Конечно, редкие слова произносились. Например, «битте», что означает, «пожалуйста», когда один передает другому дымящуюся самокрутку. Или кто-то скажет другому «шнель», дескать, давай побыстрее. Но больше — ничего. Никаких разговоров! Никакой болтовни, анекдотов, споров. Будто этот перекур вовсе и не отдых даже, а тоже часть работы, может быть. Работа в виде перекура — ничего себе!
7
Эта тишина не была мертвой. В ней слышалось, кроме редких слов, еще что-то. А может, не столько слышалось, сколько чувствовалось. Чувствовалось их общее дыхание.
Ей-богу, дыхание двух десятков мужчин вполне слышимо, если самому почти не дышать.
Спиной ко мне сидел довольно худой, но нестарый человек в майке, каких я до сих пор никогда не видел. Во-первых, она была когда-то нежно-зеленого цвета, небывалого у нас, правда теперь от носки потемнела, а необычность ее заключалась в лямках. Лямки эти были очень длинными и не по-нашему тонкими и открывали сзади чуть ли не половину спины. Можно было догадаться, что и спереди грудь хозяина такой майки наполовину-то ею не защищена. Красиво, наверное, когда такая майка на мощном торсе и лишь обрамляет, подчеркивает мускулистые мышцы. Но этот владелец был щуплым, лямка с одного плеча у него то и дело сползала, как у какого-то малыша, и мне его сделалось жалко.
И он будто услышал меня. Медленно-медленно, словно боясь спугнуть, стал поворачиваться ко мне, и я увидел, как разворачивается боком ко мне большой какой-то, будто у попугая, страшноватый малость нос с горбинкой, блеснувший голубым камушком один глаз, потом другой — дальше я увидел, что немец наводит на меня указательный палец, будто наган, и тихо так, наверное, чтобы не нарушать тишину, делает губами:
— Пуф-ф!
Будто стреляет.
Мне, конечно, вовсе не показалось, что в меня стреляют, я не испугался ни на пол ногтя и даже попробовал подумать, что со мной играют, да вот как-то не по-хорошему играют. Я только еще хотел обидеться или, может быть, рассердиться, точно не знаю, а тишина лопнула, кто-то заорал не по-русски, и я просто обомлел.
Немец, который сидел с этим худышом, здоровенный такой дядька, я заприметил его еще утром, потому что он был выше всех остальных, больше всех командовал и, кажется, был старше других, схватил того, который в салатовой майке, за руку, сильно вздернул его, поставив на ноги, и хряпнул кулачищем в самый подбородок.
— Идиотен! — рычал он. — Идиотен!
Тот, который стрелял в меня понарошку, орал без всяких слов, конечно же, от боли, а здоровый после каждого удара снова ставил щуплого на ноги и припечатывал к его подбородку тяжеловатый свой кулак, повторяя опять и опять:
— Идиотен! Идиотен!
Все остальные вскочили на ноги, но драку, а точнее, избиение худощавого остановить не торопились. Переминались с ноги на ногу, чего-то гоготали по-своему.
К немцам бежал сержант от шлагбаума, с боков приближались еще двое солдат, бряцая винтовками, а остальные двое свистели со своих охранных позиций.
Тот, которого били, наконец крикнул своему обидчику:
— Капо!
Я не знал, что это за слово, да и наши солдаты не знали, а большой дядька уже было совсем подуспокоился, отвернулся от зеленомаечника, шагая навстречу сержанту и что-то пытаясь ему сказать. Но тут он будто споткнулся, огромным скачком подпрыгнул к худощавому и так треснул ему, что тот опрокинулся навзничь.
Странно: остальные ему зааплодировали.
Нет, все это определенно мне не нравилось. Бить худощавого — невелика доблесть, ведь с первого взгляда даже мне, пацану, ясно, кто сильнее. За что же тут аплодировать?
Но здоровый немец что-то такое говорил сержанту и показывал пальцем на меня. И остальные тоже громко что-то говорили, и так получалось, будто гуси гогочут — громкими, высокими голосами, перебивая друг друга.
Сержант двинулся к калитке, и я уже оторвался от нее, чтобы дать дёру, да он окликнул:
— Мальчик, мальчик, не убегай!
Сердце у меня заколотилось изо всех сил, будто бы я уже бежал, да и не один квартал. Но сержант говорил добрым голосом, не приказывал, а просил.
Постой. Я спросить хочу.
Он приблизился к калитке, поглядел на меня через нее сверху вниз. Спросил:
— Ты что, здесь живешь?
Я кивнул. Он как-то так подпер плечом нашу калитку, прислонился к ней, будто у себя дома. Сказал:
— А ты знаешь, что немцы из-за тебя подрались?
Я пожал плечами.
— Правда, что тот, тощий, в тебя стрелял?
Я опять пожал плечами и ответил несусветное с какой-то непонятной гордостью:
— Меня не убить!