силуэтом. Черным. Без лица, но в человеческий рост. Я поежился от озноба, хотя на улице полыхала жара.
Жара эта несусветная, надо сказать, сильно переменила образ немецких пленных и зевак. Конечно, уже не собирались толпы — кто это станет жариться тут на солнце, чтобы просто-напросто поглазеть на покоренных захватчиков? Ну, пройдут мимо, ну, приостановятся на полминуты, да скорей домой, в холодок, или кому там куда требуется по делу. И это вроде немцам нравилось. Но вот стоять коленками на земле! Таскать носилками песок! Вколачивать в дорогу куски известняка!
Немцы и их охранное начальство были вынуждены идти у жары на поводу. Охрана привозила их гораздо раньше положенного, и в шесть утра на улице уже катился глуховатый звук ударов железных молотков о мягкий камень. Немцы же стали обнажаться. Сперва они все избавились от маек. А потом сняли брюки и остались в одинаковых, казенных, ясное дело, черных сатиновых трусах. А на ногах — кирзуха, солдатские сапоги. Если бы они еще и сапоги скинули, вышло бы как на городском пляже, вся разница, что по краям солдаты с оружием. Но сапоги снимать не полагалось, а вот штаны пожалуйста, старшина почему-то разрешил. К тому же. думаю я, ходить по острому известняку было ногам больно, вот они и оказались в смехотворном обмундировании: сапоги и трусы.
Люди, желающие полюбоваться поверженным фашизмом, теперь стали обходить их стороной. Проклинать этих вояк в трусах не позволяла любопытная смесь смеха и отвращения: одни смеялись, увидев их, и махали рукой, а другие чертыхались, отпускали обидные словечки, но тоже рукой махали. У двух этих эмоций один результат выходил: отмашкой своей ладонью ли только, всей ли рукой люди как бы отбрасывали пленных от своей жизни. Куда — никто не знал, между прочим, но куда-то в сторону, в нети, то есть как бы в небывальщину. Словом, выкидывал их из своей головы: такое с нами, русскими, случается довольно часто, это наше небезобидное природное качество — забыть, пока вдруг не приспичит, отбросить в сторону, если это что-то тебе сейчас не нужно, махнуть рукой на непонятное, чтобы потом, когда вдруг это отринутое обернется бедой, радостно — или горестно! — воскликнуть: черт побери, да я же это знал, видел, чувствовал! Только до конца не понял, не сделал, не сообразил. А мог бы!
Много чего не предотвращаем мы, вот так махнув рукой, — в своих личных, сугубо частных историях, повторяя это рукомахательство из поколения в поколение, от отца к сыну и от матери к дочери, да и в нашей большой истории — вполне государственной, а значит, всеобщей и многоразумной так же точно машем рукой — руками! — чтобы потом хором охнуть и всенародно чертыхнуться!
Но это уже соображения взрослые.
Тогда же я разглядывал немцев в трусах, благоволя по-прежнему одному Вольфгангу. Этот большой пленный единственный из всех брюки не снял. Результат такой твердости был не менее комичен, похоже, это обсуждалось его соратниками: от йота весь пояс и даже всё, что ниже, едва не до самих колен, через час работы под солнцем оказывалось мокрым, а сзади половинки человеческие, на каких сидят, чернели двумя овальными пятнами. Эти-то пятна, видать, и веселили остальных. Но Вольфганг-не-Амадей был крупен, силён, а потому и не просто признан, но, похоже, и назначен главным, «капо», как обозвал его в первой стычке тот зеленомаечный стрелок.
Впрочем, та стычка оказалась первой и последней. Немцы были между собой не то чтобы дружны, а мирны. Я никогда не видел среди них каких-нибудь признаков дружбы, особенной, видимой поддержки одним пленником другого. Нет, они были ровны, старательны, дисциплинированны.
Однажды мне пришло в голову совершенно недетское: они продолжают служить. Служили в армии, стреляли из мушек и автоматов, убивали людей, между прочим. А сейчас они служат дальше, только в плену, вот и все. У них отобрали оружие, но дали носилки и молотки, чтобы вбивать в землю камни, и они это делают точно так же, как воевали. Только воли у них нет. Похоже, они могут и без воли.
Скорее всего, я думал не такими словами и не этими понятиями. Но я ощущал именно это. Их ровность, их старательность и дисциплинированность были каким-то щитом, за которым ничего не разглядишь. Это не наши люди, вот что! Наши люди бы, наверное, волынили на работе, плакали от такой страшной беды — ведь они в плену, бежали бы наверняка с такой, как наша, улицы при такой-то сопливой охране и с ними бы расправились, убили, порвали овчарками. И была бы беда, горе, слезы! Смерть!
А эти никуда не бегут. Терпеливо мостят улицу. Посмеиваются над своим большим вожаком с мокрой от пота задницей. Всем довольны. И ничего в них не поймешь, на самом деле-то. Чужая душа — потёмки, говорят русские. А тут не потёмки — тьма.
И вот я, маленький русский мальчик, не понял, не дошел умом, а просто ощутил: здесь что-то не то. Какая-то за этой покорностью таится непонятность.
14
Между тем охрана сократилась, и вместо четырех солдат осталось только двое — безусые мальчишки, вроде тех, что приходили сюда смотреть на пленников. Их неопытность выдавала твердость, с которой они держали в руках винтовки старого образца, да ярко выраженная неготовность к ответственной службе: находившись вдоль шпагата, они, правда по очереди, присаживались у заборов — то по нашу сторону, то на стороне противоположной — и кемарили, зажав незаряженную, наверное, винтовочку меж ног. Когда она падала, бойцы просыпались.
Похоже, этих розовощеких недорослей какой-то мудрый командир пожалел посылать на войну, ясно понимая, что из-за несерьезности их укокошат в первом же сражении, и вот их послали поупражняться на нашу улицу.
Сняв гимнастерку и нательную рубаху (похоже, маек нашим солдатам не выдавали даже летом, в самую лютую жару), однако не уподобляясь пленным и не освобождаясь от галифе, сержант чаще всего сидел или полулежал возле нашей калитки, которая хоть и негустую тень, но бросала. Да вообще, ведь только у наших ворот и зеленела трава на всем немалом пространстве перерытой улицы.
С сержантом охотно разговаривали мама и бабушка, обсуждая развитие событий на фронтах и всякие другие вещи понезначительнее, перекидывался с ним необходимыми фразами и я, предпочитая слушать, нежели говорить.
Знали старшину Федот Федотович, а попросту Федот. Когда он скидывал гимнастерку, становилось немножко не по себе: живот его охватывал синий шрам в виде щупальца какой-то медузы. Ее хозяин тотчас жизнерадостно объяснял, что это в него попал осколок немецкой мины, и врачи вырезали из него великое множество тонких кишок, метра три или четыре.
Метры эти он постепенно прибавлял, не жалея даже семи, хотя мама разъяснила ему, а таким образом и мне, что всего тонкий кишечник человека составляет двенадцать метров, и потому у Федота еще много осталось, пусть не переживает. К тому же молодой, приспособится.
Федот рассказывал, что красная лычка на правой части груди означает его тяжелое ранение, а медаль «За отвагу», которая висит на левой половине, присвоена как раз за тот бой, где его ранило, и медаль эту вручили ему прямо в госпитале, который к тому же и находится в нашем городе.
Мама — а она ведь там служила — говорила Федоту, что не помнит его по госпиталю, а он что-то объяснял в ответ, называл номер палаты и фамилии врачей. Да, удивлялась мама, такие врачи есть, а она же лаборант, значит, ходила брать кровь, почитай, во все палаты, может, и у него брала. Но не запомнила.
— Худ, значит, был, — улыбался Федот, — много не разговаривал, к тому ж долго там не брился, оброс бородой, это сейчас я каждый день скоблюсь.
Про пленных немцев Федот совершенно непатриотически высказывался в том смысле, что он с ними беды не знает, что они сами командуют своими, вот этот большой Вольфганг сам наводит порядок, а работают они не просто хорошо, но отлично, и ему повезло, что он согласился пойти в эту часть, когда его выписывали из госпиталя.
Но, вообще-то, он, Федот то есть, деревенский парень, жил в большом селе не так уж далеко от Москвы, учился ничего себе и поступил в сельскохозяйственный институт на агронома, да тут все это началось; по всем правилам ему следовало поступить в военное училище, школу или на командирские курсы, но он не захотел почему-то — в этом месте сержант путался, отводил глаза, чего-то недоговаривал —