вспыхивают ссоры, потому что эвакуированные потаскивают у него сухие доски на растопку — ведь привозят-то сырые бревна, летом выловленные из реки.

Бабушка в деталях и лицах рассказывала, как она втиралась в доверие к бедным киевлянкам, оказавшимся у разбитого корыта, — но это только так говорится: никакого, даже разбитого корыта у них не было, ни кастрюль никаких, никаких кружек-ложек, собрали только одежды побольше, неизвестно им было, куда повезут и когда еще вернутся.

Впрочем, за почти целый год, как они теснили Николая Евлампиевича, кружками и ложками беженки уже обзавелись, кастрюлями тоже, но вот пилу и топоры у доктора берут в долг. Хотя и топить-то не умеют! Жили в домах с паровым отоплением — никаких забот.

Далее бабушка излагала, как она увещевала приезжих. Было их четверо, все пожилые, одна курящая, в очках, говорит, что служила важным секретарем. Сначала бабушка их утешала, желала им поскорее вернуться по домам, в славный и теплый их город. Потом плавно перевела беседу на Николая Евлампиевича, его городской, как ухогорлоноса, авторитет, подчеркивая, что он же не противился, когда власть решила его уплотнить, поселить сюда беженцев — «Ведь не противился?» — «Да что вы!» — «Вот видите?» — и надо относиться к нему с глубоким почтением. «Не правда ли?» Все дружно кивали ей. «Вот вам дрова, хоть и сырые, привозят, а ему — нет, разве справедливо?» И с этим эвакуированные соглашались. И спрашивали ее: «А вы откуда? Из исполкома?» «Я, — не растерялась бабушка, — представитель общественности!» И все успокоились сразу. Ишь ведь какое словечко выискала гордое 1

Они, кажется, даже обрадовались, что бабушка от общественности, а не от исполкома. Понизив голос, стали просить ее повлиять на доктора, чтобы он куда-нибудь продал рояль. «Пройдите, — сказали ей, — в этот зал, — и она проходила, — смотрите, сколько места он занимает, — и она смотрела. — Послушайте, — просили ее, — неудобно, в чужом доме и приходится ставить на рояль книги, сумки, а то и кастрюли. Мы же подстилаем под них газеты, — удивлялись беженки, — а Николай Евлампиевич заходит и обижается».

Они, как выяснилось, предлагали ему поднять рояль на второй этаж, хотя понимали, что сделать это невозможно, нет таких мужских сил, а потому, на их взгляд, лучше бы инструмент продать. Но Николай Евлампиевич и слышать не желал.

Бабушка размышляла практично:

— Да кому продашь-то? Война идет! Кто купит рояль!

— Пусть не боится, — отвечали ей. — Кончится война, приобретет новый! Выживать-то надо! А тут — видите — нам негде разместиться!

Курящая говорила громче всех. Странно, конечно, решать за другого человека — продать или не продать его вещь. Да и какую! Вещищу! Беженки, говорила бабушка, наступали на нее, даже горячились. «Вы же от общественности!» — шумели. «Не очень церемонились эти дамочки», — заметила она.

Ну а потом она поцарапалась, словно мышка, к Николаю Евлампиевичу в фанерную дверь. Лестница, которая вела на второй этаж, пояснила бабушка, теперь была обита фанерой до потолка, отделяя таким образом верх от низа, и там, где она начиналась, была фанерная дверца. С накладной петлей для висячего замка.

— А голубая дорожка? — спросил я.

Оказалось, никакой дорожки, голые деревянные ступеньки, давно не мытые и затоптанные!

В общем, бабушка поцарапалась, и доктор наверху сразу вскричал:

— Войдите!

Так кричат врачи из кабинетов, когда стучатся пациенты.

Но Николай Евлампиевич бабушку больной не признал. Едва ее голова появилась над лестничным провалом, сказал громогласно и твердо:

— Рояль не продается!

Но бабушка замахала руками и головой, опять употребила словечко, уже однажды пришедшее ей на ум, и пояснила, что представляет собою общественность, но доктор не утешился, а поежился.

Внизу, хотя эвакуированные не умели топить, было тепло, а здесь стояла совершенная холодрыга. Доктор сидел за вишневым столиком в углу, одетый в свое всесезонное коричневое пальто без бобрового воротника. А ноги блестели — столик был изящный, но маленький и узкий, и докторские длинные ноги высовывались из-под него, сияя новыми калошами.

— А бабочки, — не терпелось мне, — на стенках висят?

— Висят, висят, — ответила она и рассказала, как в ходе длительной и душевной беседы, которая сложилась не просто и не сразу, она выяснила, что доктор продал почти все — бобровый пристежной воротник, голубую дорожку, свои костюмы и прочую со старых лет сохраненную одежду, ценную библиотеку старинных книг и даже диковинную лампу с китайцами.

Я охнул.

— И только бабочек никто не покупает! — огорченно сказала бабушка. — И то правда, кому они теперь нужны?

Я представил себе, как бабочки висят в застекленных коробках по стенам — напоминание о далекой Африке — ох, да и осталась ли она вообще, эта Африка? — а второй этаж прежде красивого старого дома пуст и холоден. И сидит в нем высокий неразговорчивый доктор. Совсем один. Но почему — один? И тут мама, которая задумчиво и, казалось, невнимательно слушала бабушку, сказала:

— А не кажется вам странным, что доктор слишком много всего продает? Но рояль не трогает?

— Да кто его купит? — опять удивилась бабушка.

— Нет, — проговорила мама, — не в том дело. У него жена пианистка. Она больна туберкулезом. Умирает в больнице. Он покупает ей масло. Впрочем…

Мама умолкла. Мы с бабушкой переглянулись.

9

Чужая жизнь давалась неохотно, будто это книга с неразрезанными страницами, — нужно еще ножик взять или какой-то другой острый и тонкий предмет, чтобы разделить их, а только потом распахнуть. Но распахивать чужие жизни — не то, что книги: к этому мало кто и стремится — зачем? Не зря говорят, чужая душа — потемки. Там, в этих потемках, всякое встретиться может, разные подлости и страсти, а людям и своих забот хватает, зачем еще чужие?

Может, думал я, не потому люди друг другом не интересуются, что для каждого другого их души не хватит, а потому, что устроили при входе в собственное сердце высокие пороги, а то и целые заборы, чтобы никто через них не переступил и не перебрался. Отгородились от других!

Жалко людям самих себя, вот они и не впускают в себя посторонних. Как на военном складе: «Посторонним вход воспрещен». Или еще почище: «Осторожно, злая собака!»

Получается, человек охраняет свою душу злой собакой, не впускает в себя лишних людей, боясь, что они принесут с собой печали, которые еще утешать надо! А своих-то сколько!

Мало ли, много ли — кто знает, но это не выход и не справедливое решение, и все эти высокие заборы, за которыми норовят спрятаться люди, должны рухнуть, думал я малым своим умишком. И гореть в печах, согревая людей.

Но что же — я был так умен в своем третьем классе? Мог понимать все это? Да нет, конечно. Просто чувствовал.

Жалел доктора, не любил эвакуированных — особенно очкастую курильщицу, — которые ставят кастрюли на рояль, пусть даже и подложив газету, хотя ни разу не видел их, — и горевал, что блестящие калоши Николая Евлампиевича, может быть, единственное, что у него есть, — невольно подчеркнутый отблеск его беспомощности, не понимаемый даже теми, кому он дал приют. Не говоря уж про остальных, прохожих, чужих, и даже про меня, хотя я ведь видел его на рынке, и бабочек видел, которых он продавал, — и вот даже я не понял, не догадался, из-за чего высокий человек, умеющий быть гордым, вдруг унизительно продает бабочек, пойманных в Африке!

Вы читаете Те, кто до нас
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×