10
Жизнь продолжалась.
Дважды в день, по пути в школу и обратно, шагая домой, я миновал дом Николая Евлампиевича, всякий раз невольно им любуясь.
Отчего-то уже тогда, в малые мои годы, поселилась во мне любовь к старому — к людям, сараям, домам, составлявшим собой наш старый же городок, отставший, да тем и любезный, конечно же, от дальних столиц, которые показывали в кино — каменных, массивных, но и, как я чувствовал, весьма холодных к своим обитателям.
То ли дело у нас! Вот хотя бы и докторов дом. Весь он темно-коричневого цвета, будто правильно спеченная буханка, нет, — бери выше, — осанистый пирог. Под самой крышей, тоже пропеченной ржавчиной, сдержанный, вовсе не фасонистый, но опрятный и достойный деревянный подзор. Окна не по- северному высоки и обиты наличниками. А посреди дома, словно его ладный мужской подпоясок, простенький же подбой, ровно такой, как подзор, только двойной, с острыми уголками вверх да вниз.
Все очень просто, если не сказать — обыкновенно, но такой дом, как и мой собственный, с годами будто бы теплеет внешними своими сторонами, и, кажется, приложи даже в мороз ладошку к коричневой обивке дома, он удивительно ответит тебе не холодом, а теплом, вроде как приветом из старых времен, не видимых нам.
Почти весь наш город был таков. В безветренные дни высоко в морозное небо тянутся светлые — дровяные — дымы, такие длинные, что кажется, будто это канатики спущены с неба, и оттуда, из непомерной выси кто-то всемогущий вдувает через них в охолоделые дома тепло, чтоб не замерзли живые души. Крепкий мороз вообще любит все приукрасить, припудрить, скажем, куржой — игольчатым, тонким и чистым инеем, — которая опушает березы, тополя и вообще все растущее вверх, так что будто ты идешь по Берендееву царству-государству, а не в школу ранним утром, да только царство это не злое, а доброе. И ежели еще хрустальные деревья, теплые коричневые дома с нахлобученными шапками сверкающего снега тронет розовая ладонь ярого солнца, праздник сердцу — хоть детскому, хоть взрослому — открывается не только вдохновенный, возвышающий, но еще и очищающий.
Ты и сам в светлом этом мире кажешься себе светлее и ясней, и душа твоя исполняется ласковым морозцем славных желаний, и все видится добрым, радостным, полным чистых намерений.
Вот в такой день, способный быть утром до самого обеда, у нас не получился какой-то урок, кажется, учительница заболела, а заменить ее не смогли, и я вприпрыжку катился домой, а прямо у жилища ухогорлоноса, в далеком прошлом — Тараканища — лоб в лоб столкнулся с бабушкой.
Она двигалась, чуть склоняясь от напряжения, и платок сбился со лба, немного заслонив глаза, а потому и не увидела меня издали. За собой бабушка тянула санки, на которых я катался, когда приходила охота, и в которых меня возили на прогулку, пока был мал.
Сейчас санки были загружены дровами, колотыми полешками, и я сразу понял, что это наши дрова, которые мы привозим, сушим, пилим и колем еще с лета, чтобы зимой не околеть.
Я окликнул бабушку, еще не понимая, что к чему, она испуганно вздернулась и заалела, словно человек, застигнутый за нехорошим делом.
Мне еще и в голову ничего не пришло, а бабушка уже прощала себя:
— Ничего, Николенька, не обеднеем. А то у доктора страшный холодище. Весь забор уже истопил.
— И что же, — спросил я, — беженки не поделятся?
— Нет! — нахмурилась бабушка, поправляя платок. — Что за люди! А еще эвакуированные! — Но тут же пожалела чужих, осекла себя: — Может, в себя прийти не могут, столько пережили!
Мы двинулись своими путями.
Я побежал домой, бабушка в дом к Николаю Евлампиевичу.
Я подскакивал, размахивал сумкой, мурлыкал что-то несвязное — гремела во мне музыка, но без всяких там барабанов и прочих ударных — а струился во мне серебряный голос то ли скрипки, то ли свирели — нежный, протяжный, поднимающий вверх.
Не очень-то я догадывался, что эту музыку не морозец, не закуржавелые деревья, не коричневые стены домов и даже не дымки, уходящие в небеса, сочинили, а моя бабуленция, тащившая полные санки дров бедному доктору, у которого болеет жена. И бабушка, как я тоже, увидела, наверное, сегодня этот красивый мир и тоже обрадовалась. Но она уже старенькая, многое повидала, и ей пришло в голову, что кому-то эта красота не в радость. Потому что холодно и тоскливо.
Подумав, она сделала то, что смогла сделать. А про что не смогла — про это только вздохнула.
11
Невелик-городок наш и в самом деле небольшим был, и многие тут друг друга знали, даже если и не знакомы, так сказать, не представлены официально. А уж соседи-то, живущие за пять домов, по сто раз, поди, пересекались на его нешироких улицах.
Так что и я Николая Евлампиевича с моих малых лет встречал множество раз и поначалу вежливо, в голос, с ним здоровался, но то ли произносил я свое приветствие малой силой, плохо слышимо, то ли — а что, вполне возможно! — сам ухогорлонос был глуховат, а может, и голова его, укрепленная в самом верху большого туловища, была так высоко от моей, что просто не доносилось мое приветствие до его ушей — словом, он не слышал моих приветствий, не отвечал на них и даже, вполне вероятно, не видел меня — малорослого худого малыша, не достававшего ему своей макушкой даже до паха. Этакая козявка
Но со временем, подрастая, я перестал говорить ему «Здравствуйте», а из вежливости просто кивал; позже и кивать перестал, мысленно согласившись, что он меня просто не видит, и только тщательно вглядывался в высоко плывущее лицо, в усы, когда-то пушистые и бодрые, а потом квелые и опущенные, в глаза, застекленные пенсне, и твердо теперь понимал, что странный доктор существует в двух пространствах.
Одном — видимом: вот он тут, шагает, поблескивая калошами по снегу, и никого, по крайней мере, меня, не замечает. И где-то еще, в пространстве незримом, но существующем для него: ведь он потому ничего и не замечает на улице, что одновременно обитает в другом мире, в каком-то отраженном царстве, которое ясно видимо только одному ему.
Конечно! Он видит волшебную Африку, баобабы, громадные деревья, самые большие в мире, про которые нам рассказывала учительница в школе, лианы, свисающие с них, гладкие заводи, кишащие крокодилами, но где-то чуточку вдали, а впереди, на кактусе с большими колючками, сидит зеленая, как нежные всходы ранней травы, огромная, с капустный лист, бабочка — такая огромная, что не войдет в сачок, который держит в руке доктор, и он думает, как накинуть его, не испортив бабочке крылья.
А может быть, в это мгновение он идет вовсе не по нашей жалкой улочке, а по песчаному берегу Нила, и в воде цветут громадные, с человеческую голову, цветы лотоса, про которые нам тоже рассказывали в школе, и какие-то другие водяные растения, на листьях которых может запросто сидеть человек.
Получалось здорово! Увидев доктора еще издалека, окинув взглядом его высокую и прямую фигуру, как бы механически передвигающуюся по заснеженной дороге с саквояжем в руке, я притормаживал, даже, порой, останавливался вовсе и придумывал, о чем думает сейчас Николай Евлампиевич.
Ни разу не пришла мне в голову, например, больница, его сверкающий глаз на лбу — и вообще ничего низменного и близкого. И всегда только чудеса. То Африка, то вдруг какое-то озеро в горах, увиденное в книге с цветными картинками или же в редком кино.
Важная подробность: в моих видениях доктор был не один. С ним рядом всегда находился я, хотя себя-то я никогда и не видел, оставаясь где-то сбоку. Чаще всего мы молчали в том не нашем отсутствии, но иногда все-таки говорили.
Странно, но в моих видениях доктор говорил голосом диктора Левитана. Ах, как говорил Левитан! Мурашки по коже сыпались. Когда он произносил слова «От! Советского! Информбюро!», вроде только еще