читал заголовок, а мне казалось, что вся страна уже останавливалась. Ну, не останавливалась, так замирала: что-то случилось! Но случалось хорошее. И мы любили этот голос — громкозвучное слово Советского Информбюро, какого-то такого таинственного, важного и непонятного места. Мне всегда казалось: Левитан говорит, а за спиной у него стоит и улыбается Сталин.

Ну, так вот. Доктор шел по берегу Нила с сачком на плече и говорил мне голосом Левитана:

— Посмотри! Это самая! Широкая и глубокая! Река в Африке!

Такой голос и такой вид — а другой берег Нила простирался вдали тонкой ниточкой — походили на уроки географии, с той только разницей, что в школе слова учительницы оставались словами, совершенно не оживая, вроде теорем по геометрии. Но стоило мне увидеть доктора, с достоинством шествующего сперва мне навстречу, а потом мимо меня, как тотчас книжные картинки оживали во мне до плеска нильских волн и даже до тихого шороха бабочкиных крыльев, не говоря уж о пиршестве небывалых в нашем скромном северном краю красок.

И этот левитановский голос! Откуда брал его ухогорлонос Николай Евлампиевич? Напрокат, что ли? На время — чтобы я запомнил важные знания? Но потом возвращал его Левитану, потому что ведь — и я это знал — голос у доктора был совсем другим!

Да, взрослые непонятны.

А дети, представьте себе, всесильны.

Когда хотят этого.

12

В один прекрасный день бабушка сообщила, что Николай Евлампиевич Россихин вдруг спросил про меня и пригласил зайти в гости.

Ну да! Так и есть! Рано или поздно это должно было случиться. Я это знал! Предполагал!

Мама пытала бабушку: как именно приглашал? В ответ бабуся моя туманила очи, отвечала, дескать, если даже доктор и не приглашал меня как-то особенно, например, на чай, то не возражал против моего посещения, которое, конечно же, не может обойтись без беседы. Взаимоинтересной.

— Коле же любопытно! — не спрашивала, а утверждала она.

Я кивал, подразумевая свои тайны.

— Ну, вот! — кивала она. — Чего здесь такого?

Мама вздыхала. Бабушкины суждения ее не очень

убеждали, и, оглядев комнату, постучав дверцами старенького буфета, собрала она для Николая Евлампиевича кулек, в который вошел кулечек поменьше с американским яичным порошком, кусочек деревенского сала, который чего-то залежался в ее припасах — то ли оттого, что я его отвергал (меня с него тошнило), а они с бабушкой держали его до каких-то других, может, худших времен, — и еще один пакет, в полкило весом — гречневой крупы.

Сборы эти совершались в молчании, только, напомню, поскрипывали буфетные дверцы — и что-то часто поскрипывали — то задумчиво закрываясь, то резко открываясь вновь, и скрипом этим обнаруживали мамины чувства: верно ли она делает, так ли поступает, то ли дает и, наконец, в такой ли мере?

У бабушки душа тоже, похоже, разрывалась: она, бедняга, совсем голову повесила. Видно, не обдумала подробно, чем должен сопровождаться мой визит к доктору, и только теперь поняла, что мама не отпустит меня без гостинца, а, как известно, гостинцы военной порой тяжело собираются и кому-то в ущерб. Кому-то прибавляя, у кого-то убавляют. И все бы ничего, если бы не бедность. Только разве же не ясно: если тот, у кого много, дает тому, у кого мало, тут ничего особенного нет, а просто справедливость, понимание, что не помочь нехорошо. А вот если тот, у кого нет, помогает тому, у кого тоже нет? Это совсем другое.

Уж не знаю, как это и назвать. Доброта, что ли? Милость — какое ласковое слово! Или даже любовь?

Любовь родного к родному — не что иное, как нормальные отношения. А любовь чужого к чужому — что это?

Может, самое главное. Та самая милость?

Снова спрашиваю себя — думал ли я так в те свои невеликие годы? Конечно, нет! Но чувствовал — это точно! Чувствовал нутром — ясно и определенно.

Настучавшись буфетными дверками, мама сказала, ни к кому не обращаясь:

— Скажите доктору, что это в больницу, его жене. — И добавила, помолчав: — А то еще не возьмет.

Тут некоторые удивятся. Как же так, спросят, за лечение больного малыша доктор брал, и даже деньгами. И вдруг не возьмет.

Да в том-то и дело, что вдруг.

Вдруг случилась война. Вдруг пришла беда, голод, карточки. И вдруг что-то сделалось с людьми. Одни, хвалившие жизнь, погибали, страшась, конечно же, — разве не страшно умирать? Другие, ругавшие жизнь, прятались от гибели. Живший в просторном доме подвигался, уступая место тем, кому некуда деться. Доктор, бравший гонорар за лечение, оказавшись голодным, мог отказаться от гостинца с едой. Разве вот для больной жены примет.

Да, выходит, не надо думать, что война — только беда. Война вроде как чан с кипятком, и все до единого в него прыгают. Люди гибнут, и тоска о них бесконечна и неизбывна. Но люди еще и выбираются из котла. Одни — навек предавшие. Самих себя. Другие — омытые, очищенные, посильневшие, как Иванушка со своим Коньком-Горбунком.

Военная беда — это горе и боль. Но еще горькое, да лекарство.

Впрочем, легко рассуждать, если война позади. И много-много лет прошло, как она закончилась.

А если она гремит и убивает, не щадя ничего?

13

В дом Николая Евлампиевича я вступил во второй раз и удивился точности бабушкиных описаний.

Фанерная перегородка уродовала прихожую, скрывая лестницу на второй этаж, и ступеньки ее уже не покрывала голубая ковровая дорожка. Оставшаяся часть прихожей была заставлена самодельными столиками, на которых гудели примусы, распространяя бедные запахи общественной столовой, а возле них суетливо передвигались три тетки разных возрастов, которые, завидев нас, загоготали между собой, будто гагары, снисходительно кивнули бабушке и тотчас повернулись к нам спинами.

Мы повесили наши пальтишки на вертлявые гвоздики, неумело, женской рукой вбитые в фанеру, поднялись вверх, и я замер, уже воочию поразившись переменам.

Пушистых ковров на паркетном полу больше не было, а паркетины возле стены, метра, наверное, на полтора в ширину, были отодранны и валялись грудой возле печи. И объяснять не надо, что ими топят, когда нету дров. Кафельная печка посредине верхней залы до войны казалась мне сверкающе-белой, теперь сверкание исчезло: лаковые плиты то ли покрылись серым налетом гари, то ли просто посинели от окружавшей тоски.

А тоска эта была густой, почти ощутимой. Уже не сияла огромная старинная люстра, основанием которой служила электрическая лампа, похожая на керосиновую, только большая, украшенная изящными розовыми цветами, в окружении целого венка из таких же сияющих, будто керосиновых ламп. Этой люстры просто не было, и в потолке, с круглой лепниной в виде белой виноградной гирлянды, торчал ржавый крюк.

Исчез и столик с тонкими ножками, за которыми когда-то, вытянув ноги, сидел доктор, и уж, конечно же, пропала громоздкая настольная лампа с китайцами по бокам на бело-матовом абажуре.

Вы читаете Те, кто до нас
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату