Тимкин палец указывал точно в середину прозрачной хозяйкиной накидки.
— Вон отсюда, малолетние развратники, — заорал благим матом глава семейства, — а ты… чтоб… мать… лядь!
Отдышались мы только у себя — в сосняковом укромнике.
Тимка фантазировал, как он будет закатывать в банки вместо огурцов и помидоров наш целительный воздух и возить его на продажу в Ленинград, но я его не слушал.
От громыхающих вслед нам матюков у меня будто какаято пелена сошла с глаз и ушей. Так ругаться можно только за свою правоту на своей земле. Значит, пузатый Борькин отец и его очкастый сын — не враждебные чужаки, которых надо гнать, гнобить или, по крайней мере, обучать правилам одевания и жизни. Совсем нет. Они здесь тоже — у себя дома, и весь этот бор — не только наш, но и их тоже. И мне не было обидно это понимание, потому что я уже видел дальше, что вся земля, сколько ее ни есть, — она и моя тоже. И дальний-предальний Ленинград, и Москва с ее главной елкой, и дальше — сколько хватает географии — везде моя земля (ну и Тимкина, конечно, и очкарикова…). Пусть себе один украшает игрушками сосну, а другой выставляет напоказ голое пузо — это-то и здорово на моей земле. Главное, чтобы никто не заставлял меня оголять пузо, когда я этого не хочу, или делать еще что-то для меня непривычное и неправильное.
Я чувствовал, что только что сделал на долгие-долгие годы вперед очень важное, а может, и главное открытие… Сейчас за полтысячи верст и несколько жизней от тех открытий я гляжу на того глупого малька, которым был уже не вспомнить когда, и замираю перед ним в неловком смущении. Куда я растратил его способность удивленно радоваться неистощимому разнообразию мира — огромного и моего мира? Такое чувство, будто я разбазарил его наследство, и мне даже нечего сказать в свое оправдание.
Пацан смотрит на меня в ответ безо всякой симпатии.
Как бы ему передать туда, чтобы он не стремился так оголтело во взрослую жизнь, что, и узнав кучу разных сведений, он не станет умнее и уж точно не станет лучше, хотя бы потому, что не будет перед сном, укрывшись с головой одеялом, молить самодельных богов самодельными молитвами, чтобы никто-никто никогда не умирал, даже визгливая Таисия Николаевна…
Но туда ничего не передашь — оттуда можно только брать…
— А у тебя бинокль есть? — Пацан нащупал, чем мог бы со мной примириться. — Нету? Как же так?
Я так хотел вырасти, чтобы купить бинокль.
Мне нечем оправдаться.
Я тянусь к сигарете, выкарабкиваясь из зыбкого сна, записываю в блокнот с неотложными делами “купить бинокль” и сажусь к компьютеру, чтобы снова вернуться в тот бор, под те звонкие сосны.
Сезон в Воронцовом бору открывался майской маевкой. Никто не запрещал гулять там и раньше, но раньше в бору неуютно под мрачной хвоей среди пятен грязного снега, а вот после маевки все сразу преображалось в тепло и красоту. Маевка только называлась майской, но могла быть совсем и не в мае и не имела никакого отношения к первомайским праздникам, с таким же митингом, как и на ноябрьские, — с теми же флагами, портретами и речами в хриплый микрофон с трибуны на центральном перекрестке поселка.
В нашем третьем классе маевка была совсем даже в апреле, потому что устраивались эти маевки строго-настрого в тот же день, на который старики и старухи назначали свою Пасху, и эти старики говорили еще, что маевки специально справляют в Пасху, чтобы народ ходил туда, а не в церкву. Но это они привирали, потому что никакой церквы нигде и в помине не было и никто бы не мог туда ходить. Вроде бы церква была в областной столице, где-то за городом у черта на куличках, так тоже непонятно, кто же туда потащится — на кулички, — если уже каким-то чудом попал в город, где на каждом шагу мороженое, небывалые игрушки в витринах и яркие трамваи.
Да и будь этих церквей хоть тысяча штук, все равно никто не пропустил бы маевку в бору. Дорожка, которая вела от шоссе в бор, с двух сторон была уставлена грузовиками, и с ихних кузов
Распаренная тетка вертелась в кузове, зачерпывала из открытого бидона ложку мороженого, ловко кидала его в вафельный стаканчик, отдавала стаканчик с льдышкой мороженого, кому показывала другая тетка, собирающая с нас рубли[1], болтала пустой ложкой в банке с мутной водой, била ею по лбу кого-то особенно настырного и снова черпала из бидона. Она так ловко управлялась со всем, что за каких-то пару часов бывали опустошены все бидоны и осчастливлена вся детвора, вплоть до старшеклассников, которые в штурме не участвовали, а появлялись когда вздумается небольшими компаниями, шугали нас врассыпную, довольно больно пиная зазевавшихся, брали стаканчики на всю компанию и удалялись, давая нам возможность возобновить штурм.
На поляне среди сосен с эстрады, сколоченной накануне, гремел клубный оркестр, под который девки и тетки в лентах из местной самодеятельности плясали красными сапожками, высоко раскручивая пышные разноцветные юбки. Тимка глядел во все глаза, забывая слизывать тающее мороженое. Потом на эстраду поднимались мужчины, правящие поселком, древесной фабрикой и лесхозом, изводящим наше главное богатство в кубометры с перевыполнением плана, и по очереди рассказывали про свою счастливую жизнь.
На этом торжественная часть заканчивалась, и народ семьями или еще большими компаниями здесь же, под соснами, устраивал праздничные застолья, щедро расставляя на припасенные скатерки припасенную снедь. Мы носились рядом, угощаясь от чужих столов крашеными яйцами и куличами, а те, что повзрослее, с интересом поглядывали на бутылки с мутным самогоном, но даже и не пытались умыкнуть выпивку у захмелевших односельчан. Это было бы просто глупо, потому что через два-три часа отяжелевший люд собирал свои скатерки и неспешно перемещался на кладбище, в которое плавно переходил поселок одной из своих улиц с нашей стороны железной дороги. Добираться дотуда через всю эту сторону, через железку, через весь поселок на нашей стороне, через маленький подлесок перед кладбищем — часа полтора, и только к раннему вечеру праздник перемещался туда. И вот там уже после ухода праздничных посетителей любой желающий мог от души допраздновать выпивкой и закусками, расставленными на могильных холмиках для угощения дорогих покойников.
Мы с Тимкой на маевке в конце третьего класса вслед за старшими пацанами и на их “слабо” тоже напробуемся вонючего самогона, но это будет только вечером, а сейчас мы глядим издалека на чокнутого Илью, заросшего до глаз сивыми курчавыми космами. Илья бодро перемещается от одного застолья к другому, останавливается и с высоты своего немалого роста осуждающе смотрит на праздничных людей, выпивает предложенный стакан, гневно распекает смеющихся односельчан, требуя сей же час отказаться от золотого тельца и ложных богов, закусывает пасхальным яйцом, обещает, что всех проглотит гиена (почему-то огненная), и переходит к следующей скатерке.
Сначала при любом появлении Ильи мы летели прочь сломя голову, но потом я все про Илью разузнал и рассказал Тимке, так что теперь мы его не боимся и можем даже поговорить с ним про жизнь и вообще, но на всякий случай обычно держимся повдалеке и дразнить не решаемся.
А узнал я про Илью из всяких взрослых разговоров в дому моего деда, когда там собирались его старики-приятели и опасливо шушукались про непонятное. Непонятно же было потому, что шушукались они в основном на языке “идиш”, таком редком и иностранном, что его даже в школе не изучают. Но я упрямо выковыривал из их перешепта редкие русские слова, которых становилось больше, когда к ним за стол присаживалась моя матушка, и в конце концов все понял.
С войны Илья возвернулся совсем целым, бодрым и с полной грудью боевых наград. Приезжающие из