потому одна пола была вздёрнута чуть ли не к подбородку Карасёва.
— А, заметно? — обрадовался Карасёв. — Кому-то другому я бы ответил фразой из старого одесского анекдота: «Ай я не франт». Но вам открою правду: так было задумано. Специально! Я им сегодня особенно недоволен.
— Кем? — не понял Фаянсов.
— Своим гнусным телом!
Ну, это он уже слышал от Карасёва не раз. Объясняя свой неряшливый, а порой и вовсе непотребный вид, тот утверждал, что глубоко презирает человеческое тело, считая его недостойным вместилищем души. «Даже ваше, с такой умопомрачительно шикарной грудью, — сказал он однажды в присутствии Фаянсова своей помощнице Эвридике и добавил: — А моё и вовсе мрачная тюрьма, потому что оно гноит в темнице не чью-то, а мою собственную многострадальную душу!» «Что нужно телу? — развивал он свою мысль в другой раз, зайдя в рабочую каморку шрифтовика, почему-то он для своих философических излияний чаще всего избирал именно его, нелюдимого Фаянсова. — Так что ему нужно? Пожрать, выпить, переспать! Тело вдобавок тщеславно и капризно. Его, изволь, одень по моде и укрась! Человек во власти мелочных страстей этой ничтожной оболочки!» Своё отвращение к человеческому телу Карасёв стремился внушить и телезрителям. В его постановках известные литературные красотки и красавицы превращались в уродов. Зрители слали возмущённые письма, мол, у вас Ромео похож на Квазимоду, Джульетта — вылитая баба-яга! «Лев Кузьмич, помилуйте, разве полюбил бы, да ещё без ума, Ромео Джульетту, будь она на самом деле такой страшилой, какой вы её изобразили в своём спектакле? Она же, если вам верить, потеряла голову из-за прямо-таки, извините, монстра? Здесь какой-то, простите, фрейдизм», — нервно смеясь, говорил на летучке директор. «Не фрейдизм, а моё восприятие мира, — назидательно отвечал Карасёв. — Ромео и Джульетта полюбили не тела, они полюбили души друг друга. И я это подчеркнул. Безобразие оболочки оттеняет красоту души!» Временами после его фокусов гремели громы сверху, из руководства области:
«Кто вам позволил? У вас великий поэт похож на какого-то шимпанзе! Это издевательство над нашей святыней!» «Каемся! Виноваты! Но, понимаете… Эту передачу ставил Карасёв, сами знаете какой», — многозначительно намекал снизу директор. «Ну, если тот самый, — обескураженно тянули наверху, — но всё же ему намекните: мы ему не мешаем, однако пусть ставит свою фигню как-нибудь поаккуратней. И привет Семёну Семёнычу, если тот действительно дядя». Карасёву давно бы указали на дверь, как и сделали, рассказывают, некогда в одном из северных театров, где он что-то наколбасил, и вместе с тем ходили упорные слухи, будто тот Карасёв, что восседал в Москве в одном из высочайших кресел, приходился дядей этому Карасёву. Сам режиссёр, когда его однажды спросили в лоб: мол, правда ли, что… — так вот, когда его об этом спросили, он с издевательской ухмылкой пояснил: «Если скажу „нет“, вы сочтёте, будто я, дабы прослыть либералом, чураюсь родства с чиновником такого пошиба. Если я отвечу „да“, — меня обвинят в подлости: якобы я то и дело злоупотребляю высоким родством. Поэтому не скажу ничего». Словом, понимай как хочешь. Ну и начальство не рисковало, боялось вызвать неудовольствие московского Карасёва, терпело выходки этого местного, своего, стиснув зубы…
— Значит, я выгляжу нелепо? — спросил Карасёв, с удовольствием разглядывая мятые, в жирных пятнах брюки, эту часть его гардероба уж никак не заподозришь в тайных связях с Карденом.
— Вы, как всегда, в своём фирменном затрапезном виде, — добросовестно подтвердил Фаянсов.
— И только? Ну ладно, по дороге что-нибудь сочиним, — пообещал себе Лев Кузьмич.
Сокращая путь, они пошли через пустырь. Когда-то здесь жили-дышали деревянные дома, которые сгоряча по-кавалерийски лихо снесли с лица земли, замыслив воздвигнуть памятник эпохи в образе стадиона, а может концертного зала, снесли да, видать, тут же остыли и не воздвигли. Давно это было, осевшие фундаменты зашерстели мхом, поросли бурьяном, но под ноги и теперь попадали черепки бедной утвари да обрывки пожелтевших квитанций и писем.
По дороге Лев Кузьмич снова заджигитовал на своём любимом коньке:
— Не терплю разных модников. Ни баб, ни мужчин. Мазохисты! Человек лезет из кожи, морит себе и семью голодом, ворует, достаёт, и ради чего? Чтобы украсить свою темницу, словно новогоднюю ель!
— Наверное, он так не считает, ну, что его тело тюрьма. Потому и счастлив, достав красивую вещь, — дипломатично возразил Фаянсов.
— Вы правы, — легко согласился Карасёв. — Тому, чей дух не нюхал свободы, и мрачное узилище кажется раем… Кстати, Пётр Николаевич, я давно хотел вас спросить: почему вы так упорно цепляетесь за жизнь?
— Я не цепляюсь, — опешив, торопливо опроверг Фаянсов.
— Цепляетесь, цепляетесь, — почти ласково заверил его Карасёв.
— Если я и боюсь смерти, то не больше других, — искренне обиделся Фаянсов.
— Не обижайтесь. Кем-кем, а трусом я вас не считаю, — сказал Карасёв улыбнувшись. — Трус не столь независим, как вы. Для него это непозволительная роскошь… Одну минуточку, — прервал он самого себя.
Они в этот момент приблизились к зелёной грязной луже, что будто страж разлеглась на пути тех, кто искал на телевидении счастья. Образовавшись в эру зарождения пустыря, она стала вечным водоёмом, меняющим свои очертания в зависимости от погоды. Сейчас тянулись сухие дни, и лужа съёжилась, подражая шагреневой коже, превратясь в болото. Фаянсов обошёл его стороной, зато Карасёв прочавкал через топь, задержавшись в её географическом центре, приговаривая своим и без того нечистым туфлям:
— Вот вам, вот вам!.. Последний мазок художника, — пояснил он Фаянсову, выйдя на сухое место.
Поиздевавшись всласть над своими ногами, он взял Фаянсова под руку и повёл в конец пустыря, туда, где поднималась бетонная студийная стена.
— Так на чём мы остановились? На том, что вы цепляетесь за жизнь… Потерпите, я дам вам слово… Что привело меня к такому резюме? Или как бы вы грубо выразились: «С чего я это взял?» Отвечу: «С того!» Вы взвешиваете каждый свой шаг, делаете это столь тщательно, словно он может оказаться последним, роковым. К примеру, вчера вы принесли в студию заставку к моей передаче. И долго притворялись, будто ищете меня и не можете найти. А я был рядом, в трёх шагах. В чём дело? Да в том. Я стоял под включённым софитом, а лампы имеют свойство взрываться, не часто, но есть в них этакая подлость. А посему что-то обсуждать со мной под лампой вы сочли не-це-ле-соо-браз-ным. Думаю, даже самый отъявленный трус, и тот не столь предусмотрителен, как вы.
Он никогда и не таился, не скрывал своих мыслей. Просто с ним до сих пор никто не говорил об этом. А распахивать душу перед кем ни попадя было глупо, не оберёшься насмешек.
— Значит, признаёте? Хватаетесь за жизнь руками и зубами? А? — обрадовался Карасёв. — А зачем она вам?
— То есть как зачем? Жить!
— Я и спрашиваю: зачем жить вам? Вот вам, лично? Я понимаю: кто-то живёт, дабы жрать, пить и лобзать женщин. У кого-то интересы повыше: наука, искусство или хотя бы филателия. Чем занимаетесь вы? У вас ни семьи, ни друзей, ни любимого дела? Вы не шатаетесь по кабакам! Не водите к себе женщин. Не удивлюсь, если мне скажут, что вы задубевший девственник. Что останется после вас? Титры? Заставки? Да и те поначалу подержат, посолят в архиве, а затем пустят под нож и выбросят на помойку. А может, в топку.
Он был прав, но идиотское мужское самолюбие мешало это признать, и Фаянсов обиженно начал:
— С чего вы это взяли? Может, дома я совсем…
— Я за вами слежу давно. Вы мне весьма любопытны, возможно, вы мой будущий персонаж, — не дал ему договорить Карасёв. — Может, это и гнусно, но я, низко пав, разнюхал у ваших соседей.
Так вот кто, с виду непотребный, был у Вальки Скопцова!
— Итак, зачем вам жизнь, Фаянсов? — требовательно повторил Карасёв.
— А разве этого мало? Просто прожить свою жизнь? — тихо переспросил Фаянсов.
— Знаем, психология травы. Я живу, как растёт трава, — усмехнулся Лев Кузьмич. — Но и трава не только растёт. Она прежде всего служит продолжению рода. Споры, пестики, тычинки!
Тут бы ему послать Карасёва подальше, куда посылают в сердцах. Лев Кузьмич, не спросясь, ломился