Сухой и сдержанный, он, бывало, приходил к нам, когда мы учили уроки, наблюдал и записывал. С ним же длинными зимними ночами мы пели песни, и русские, и наши.

Вот проплывают лица товарищей с глазами, затуманенными песней, а она льётся в холодном классе, и нам тепло, тепло…

Украіно моя мила, краю пам’ятливий. Там любив я дівчиноньку, там я був щасливий…

И мне кажется, что я уже много пережил и где-то на чужбине вспоминаю свой край, мою далёкую Украину, печальные карие очи покинутой девушки, и я вяну от грусти с полными горячих слёз глазами…

А то лечу я «Вниз по Волге-реке, с Нижня Новгорода» на «стружке, на снаряжённом», где «сорок два молодца удалых сидят». Все весёлые, с лихо заломленными шапками, в яркой одёже, в серебряном и золотом оружии. Только я один грущу… По ком?.. «Стружок» летит, и где-то на синих волнах могучей реки ждут нас смерть и слава, где-то кровавые и жадные губы персиянки прижимаются к моим, вернусь ли я к русым косам и синим очам единственной, что где-то там ждёт своего «буйна молодца»?.. А песня летит, и колышется река, шумят дремучие леса, и кровавый месяц грустно плывёт над ними…

Это — песня.

А товарищи…

Вот хулиганистый Алехин заливает чернилами тетрадку Кривсуна:

— Докажи, что это я залил твою тетрадь.

Мы все смеёмся. А Кривсун, длинный и кучерявый, тупо уставился на Алехина и молчит.

Он был не только глупый, но и скупой. От отца, лесника, он привозил полный сундучок сала. Сундучок был объёмистый и не влезал в общий шкаф с отделениями для каждого. И он замыкал его на большой замок. По углам, чтоб никто не видел, он уминал своё сало, а мы смотрели голодными волками на его сальные губы и сытые глаза.

Мы решили без спроса Кривсуна взять его сало. Но никак не могли открыть замок. Сундучок находился на третьем этаже, и мы в открытое окошко просто выбросили его на землю. Он разбился, и мы взяли сало.

Кривсун молча смотрел, как Алехин ест его сало. Алехин даже прямо говорил ему об этом:

— А докажи, что я ем твоё сало.

Где ты теперь, мой кучерявый дурачок? Поумнел ли ты или, может, твоё тело в длинной кавалерийской шинели навеки занесли снега нашей великой революции?

Вот Гнатко, с железными ручищами, иссиня-чёрными волосами и окаменевшими чертами лица. Он очень больно бьёт меня, чтобы я не матерился, а ночью мы ходим с ним в кухню спать с девчатами.

Вот беленький и нежный Вася Демский в убогом рыжем пиджачке расчёсывает пальцами свои волосы. Говорят, его пылко любила дочка помещика, а он её не любил и женился на простой дивчине с экономии.

Бурдун Даня, чернявый, похожий на индуса, он зажимает меня по углам и таинственно шепчет:

— Думаешь ли ты, Володя, о бедном народе? Как нам помочь бедному народу?..

И его тёмные, горячие глаза наполняются слезами от великой муки и любви. Его брат, революционер, сидел в тюрьме, и Даня горел его огнём.

В селе Звановке жила моя бабушка, и я у неё проводил каникулы. Она была религиозная фанатичка и имела на меня большое влияние.

Ещё маленьким она водила меня в церковь. Над головами селян дрожало марево от их дыхания, пахло ладаном, холодом и свечками. Мне нравилось смотреть на стройные ноги ангелов, лики святых и синие горизонты за ними. Только мне неприятно было молиться богу и чувствовать себя его рабом. Он тяжко давил на мою душу и никогда полно и искренне не увлекал меня. Иногда ночью, когда все спали, на меня накатывало желание упасть на колени и долго молиться, но порыв исчезал, и я засыпал без молитвы.

В школе было много журналов, и меня увлекали напечатанные в них патриотические стихотворения. Я тоже стал писать стихи.

Сергей Васильевич объяснил мне, что такое стопы и размер.

Первые стихи мои были о боге и Руси. Апухтин и Надсон являлись для меня недосягаемым идеалом, и мои тетради были исписаны их стихами.

Начинал я писать по-русски.

Помню первые строчки:

Господь, услышь мои моленья, раскаянье моё прими. Прости мои ты согрешенья, на путь святой благослови. Милая родина, многострадальная, милая, светлая Русь. Я о спасенье твоём, лучезарная, жгуче и жарко молюсь.

Ребёнок. Что я мог и что понимал в то безумное и страшное время?

В конце учебного года мать написала мне, что отец заболел и ей не на что жить.

Мне пришлось оставить школу.

Отец сухо и гулко кашлял, у него расширились вены, и он почти уже не вставал. Он прерывисто дышал, лёжа на рядне, и удивлялся, почему к нему так липнут мухи. А они уже чуяли мертвечину и черно облепляли его.

Спокойно ждал он смерти. Только глаза его, большие и светлые, были полны муки и ужаса перед неизвестным. Он страшно исхудал и был не в состоянии откашливать мокроту, она душила его, и мать вынимала у него изо рта полные пригоршни вонючей, зелёной слизи.

Ему было всего лишь тридцать семь лет, а он был обречён на смерть.

Он давно уж не говел и говорил, что попы дурят народ. Ещё он говорил, что если бы немцы нас побили, было бы лучше, они дали бы нам культуру.

А его ноги уже заливала лимфа, и одна совсем опухла и посинела. Перед смертью он попросил положить его на пол. Солнце садилось, и мы положили его у порога.

Он лежал на спине и страшно подрагивал острыми коленками.

Начиналась агония.

Приехала бабуся. Она плакала мелкими старческими слезами, воздевала кверху руки, и я слышал сквозь её тонкий плач скорбное и монотонное:

— Ох, Коля, Коля.

Я побежал за врачом, а когда возвращался назад, встретил мать и по её бледному, залитому слезами лицу понял, что отца больше нет.

Его любили люди, и за гробом шло всё село.

Вы читаете Третья рота
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату