постучал в дверь.
— Кто там?
— Володька.
Дверь быстро открылась, и крик «Володька!» слился в один безумно радостный вой. Мать была у соседки, её позвали, и она с плачем упала мне на плечо. Когда я ещё только подходил к дому, мне сказали про смерть брата. Я очень плакал по нему. Мать рассказывала, какой он был уже большой, даже не умещался на сундуке. Он первым получил моё письмо с фронта. А ведь думали, что уже я убит. Мать отслужила по мне панихиду. Олег умер от тифа. Я обещал привезти ему с фронта галифе, — но он не дождался. А ему так хотелось галифе — синие с золотым кантом. Брат рассказывал мне, какой он был сильный. Ещё маленьким лупил хлопцев, а когда подрос, его боялось всё село и любили все девчата. Когда он умер, к гробу принесли много венков и слёз…
Махно ещё не ликвидировали, и через наше село проходили банды. Коммунаров было мало, и они прятались от махновцев в трубах. Мать делала самогон, а я выливал его. Она плакала и говорила:
— Нет того Володи. Умер наш Володя.
А я в рваной шинели и в латаных штанах вдохновенно пел «Мы кузнецы» и по ночам с винтовкой бежал по тревоге. Мать говорила:
— Вон другие коммунисты, что приехали с фронта… у них и галифе, и деньги, а ты как был босяком, так босяком и остался.
Я успокаивал её, говорил, что скоро все станут жить хорошо, не только мы одни. А в село привозили изрубленных кооператоров и коммунистов. Я лежал в тифу в заводской больнице, и из окна было видно часовню, куда каждый день приносили мертвецов. Я думал — скоро и меня туда понесут.
После каждого приступа я выписывался и рассказывал хлопцам на улице о боях, а они, кучками, с раскрытыми ртами слушали, пока меня не начинал ломать новый приступ, и я снова ложился в больницу. Это был последний тиф. Я почти умирал, а тут ещё мать приходила и плакала, жаловалась, что им нечего есть, просила, чтобы я написал ей записку в кооператив. Она хотела надеть мне на шею крестик, но я отказался. Мне снились попы, восстания — собственно, это был бред. Сердце билось часто, и я с нетерпением ждал, когда оно перестанет биться так часто, и всё просил врача послушать мне пульс… Через семь дней после того, как я выписался из больницы, меня «в порядке боевого приказа» вызывают в Лисический партком и дают назначение. А по сёлам убивают партработников, и бандиты на той стороне Донца зовут перевозчика. По железной дороге вокруг села всё время ходит броневик. Меня посылают по служебным делам в Бахмут.
Бахмут… Неужели я увижу Констанцию? Это же моя вечная мечта среди крови и смерти. Стоял апрель, и я, бледный, смуглая смерть в шлеме, ехал к своей мечте.
Констанции не было дома, она работала в губнарпросе секретарём соцвоспитания. Её отец набивал папиросы. Я так много хотел ему сказать, но почему-то сказал только: «Дайте закурить». Он дал мне папиросу и стал говорить о политике, о том, как большевики гоняли его на принудительные работы. Но обо всём этом он рассказывал весело, незлобиво. Брат Коти, Броня, был в армии. Я пошёл в губнарпрос. Нашёл комнату соцвоспитания, открыл дверь и у стены с левой стороны увидел за столом Констанцию.
— Здесь тов. Рудзянская?
Она обернулась, взглянула на меня, хотела что-то сказать и запнулась. Я был словно мёртвый. Подо мной не было пола, не было и стен вокруг… Мне казалось, когда я увижу Котю, то упаду от счастья. Мне даже снилось это, вот иду я к Котиному крыльцу, а на нём стоит она. Подхожу к ней и падаю у её ног лицом вниз. Лежу и молчу и только слышу, как сладко и тяжело бьётся моё сердце. Поднимаю голову, а на крыльце стоит не Котя, а её отец. Я спрашиваю:
— Где Котя?
— Она уехала за Полярный круг.
Но сейчас, наяву, я не упал, а только покачнулся и казался себе лёгким-лёгким, как пёрышко. Мы вышли с Котей в коридор, но не могли говорить, только смотрели друг на друга и вздыхали. Потом я приходил к Коте и, когда разговаривал с её отцом, всё смотрел на неё так, как в ту весну 18-го года, а она просила, чтоб я не смотрел на неё так, и почему-то лицо её становилось бледным. Я был так счастлив, что ничего не замечал и не хотел замечать. Котя показывала мне, какие у неё маленькие туфли. Действительно, у неё были крохотные туфельки. Но я и до сих пор не знаю, почему она прятала от меня свои ноги, когда была босая, ещё тогда, весной 18-го года…
Меня, как неправильно демобилизованного, латыши снова взяли в армию, и медицинская комиссия дала мне месячный отпуск на поправку здоровья после тифа. Я хотел использовать это время в Москве, познакомиться с литературным миром и остаться там.
Однажды Котина мать сказала мне, что Котя хочет поговорить со мной. Мы вышли из хаты. Шли по той же Магистральной улице. Котя порывалась что-то сказать мне и не могла. Потом она грустно и несмело показала мне свою правую руку, а на ней, на пальце, обручальный перстень, которого я до сих пор совершенно не замечал. Такой я был глупый и счастливый. И странно, я спокойно принял это, только стал каким-то пустым, и жизнь сразу почернела. В этот день я уезжал, и мы с Котей долго бродили по какому-то пустырю. Я, будто сонный, водил её взад и вперёд, кружил, колесил, и она покорно шла за мной, только была бледная, бледная. Мне надо было уходить, и я остановился с ней у ворот. И вот нахлынули слёзы. Они нахлынули с такой силой, что я не выдержал и заплакал. Я долго оплакивал свою мечту. Мне было жаль, безумно жаль, что три года на фронтах, в огне и тревоге я нежно грезил об этом человеке. Сквозь рыдания я говорил ей об этом, а она стояла мраморно-холодная. Я плачу и говорю:
— Дай я тебя хоть на прощанье поцелую.
А она не хочет…
Я плачу и говорю:
— Ну дай я поцелую хоть волосинку…
А она не хочет…
Ох, как горько я плакал по своей умершей любви…
Она говорила, что уже поздно, что я никогда не забуду и не прощу её… Она не хочет бросать мне, как собаке, «объедки»…
Она говорит:
— Идите…
— Ты же уверяла когда-то, что где бы я ни был, ты будешь следить за мной и придёшь ко мне… Когда ты его разлюбишь, ты придёшь ко мне?
Она долго молчит, потом тихо и глухо говорит:
— Приду… Идите…
— Ну скажи хоть «иди».
— Иди…
И вот я иду по грязной улице и плачу, плачу… Чтоб прохожие не заметили моих слёз и рыданий, я согнулся и спрятал лицо в шинель…
Поезд отошёл от станции, и страшно и тоскливо закричал гудок… Я ехал словно в пропасть… Я же коммунар… Моя жизнь принадлежит коллективу… Но в бездне моей муки потонули и коллектив, и коммуна. Мне совсем не хотелось жить. Не было стимула. В вагоне ехал труп… И в последний момент, когда казалось, что сердце разорвётся от боли, надо мной, над моим заплаканным и помертвевшим лицом нежно склонилось лицо Ольги. Тёплые глаза под лохматой шапкой лучились добротой, а губы её, красные незабываемые губы, говорили о счастье, что не всё ещё потеряно для меня… И мне стало легче…
ХLVII
Харьков… Апрель, юность, солнце, надежды…
Я иду с товарищем Пионтек[20], которую знал ещё по Одессе.
Она ведёт меня в библиотеку-читальню ЦК КП(б)У. Мы вошли в тихую комнатку, где на диване в синем костюме сидел маленький человечек с рыжей бородкой Христа, похожий на западного рабочего, и