— Я ещё никогда не читал и не слышал такой потрясающей поэзии. В её гигантских образах и могучем ритме чувствуется железная поступь Революции. Вы — великий поэт. Разрешите пожать вашу руку.
И он, взглянув на меня добрыми, человечными глазами, утратившими свою остроту от запала полемики, протянул мне руку, которую я бережно пожал.
А потом пролеткультовцы говорили, что «Сосюра целовал ноги Маяковскому».
Товарищ Блакитный, как редактор газеты «Вісті» (тогда она была «Вісти», а не «Вісті», как потом), позволил мне жить на чердаке редакции, где когда-то, ещё до революции, была церковь Юзефовича, редактора газеты «Южный край», переоборудованная позже под клуб.
Зимой здесь было очень холодно, и меня спасала меховая шуба, которую я впервые в жизни купил на гонорар за поэму «1917 год».
В той бывшей церкви я жил и писал стихи, и туда ко мне приходила Лёля с её мистическими глазами, в которых я так горько разочаровался, когда узнал, что их мистичность не что иное, как близорукость.
В этой же церкви у нас проводились литературные вечера, на которые приходили все, кто любил украинскую литературу. А таких было много и становилось всё больше.
После суда «над пролетарскими поэтами» клуб наш в церкви проработал недолго.
Масштабы расширились, и литвечера перенесли в Крестьянский дом на площади Розы Люксембург.
Хвылевой благодаря своей притягательности и огромным знаниям русской и украинской литературы (по сути, он был, как и я, учеником великой русской литературы, наших классиков и народа) собрал вокруг себя целую плеяду молодых прозаиков. Он перешёл на прозу после своего сборника стихов «Досвітні симфоніі».
Его соратниками немного позднее стали Панч[29], Вражлывый[30], Копыленко[31], Яновский[32] (духовно, он жил в Киеве), Пидмогильный [33] и другие.
Можно сказать, и Головко[34]. И на всех них лежала печать его гениальности.
Я считаю, что Хвылевой, как художник, как поэт в прозе, — основоположник украинской советской поэзии, особенно в своих ранних произведениях. Это моё личное мнение, и я его никому не навязываю.
Первый мой сборник «Стихи», изданный Государственным издательством Украины (печатался в Сумах), рецензировал В. Коряк, а потом приветствовал М. Доленго[35]: «Золотой грустью веет от поэмы «Красная зима».
А потом, в 1922 году, когда вышел второй мой сборник «Красная зима», его приветствовал сын моего бессмертного учителя Ивана Яковлевича Франко Тарас Франко: «Удивительным волшебством веет от сборника молодого поэта».
Он предостерегал меня от футуризма Семенко[36], и правильно, как я потом понял.
Я не любил его расшатанных ритмов не верхарновского типа, но там, где он становился более-менее организованным ритмично и остроумным, он мне нравился.
Как-то я зашёл в редакцию «Вісті» в кабинет редактора.
На месте Блакитного сидел симпатичный брюнет с острыми, жгуче-чёрными глазами, маленький и сосредоточенный.
Я его спросил:
— Вы Семенко?
А он мне:
— А вы Сосюра?
Так мы с ним познакомились.
Он мне как молодому поэту советовал не очень считаться с литературными авторитетами, мол, дело не в том, сколько книжек вышло у писателя, а в том, что он дал нового, в чём его оригинальность. Между прочим, он советовал мне рифмовать: «корова» и «театр».
Первый его совет я принял, а второй — нет.
Я работал в литературном отделе Наркомпроса (лето), где выходил журнал «Червоний шлях», редактором которого был т. Коряк.
В очередном номере «Червоного шляху» я прочитал новеллы Мамонтова[37], и одна из них меня сильно возмутила. В ней было такое место: «Спит обманутое село, засыпанное снегом и прокламациями…»
Я сказал т. Коряку:
— Как вы могли напечатать такую новеллу?! Это же настоящая контрреволюция! Я пойду в ЦК.
Товарищ Коряк испугался и стал оправдываться, что, мол, его не было в Харькове, что номер вышел без него, и т. д.
Я пожалел тов. Коряка и в ЦК не пошёл.
В очереди за скудным обедом для сотрудников Наркомпроса я познакомился с Копыленко.
Его удивило, что в очереди я что-то бормочу. Я сказал ему, что шёпотом сочиняю стихи, в очереди стоять долго, а я не люблю терять времени.
Копыленко познакомил меня с Сенченко[38].
Насколько первый был живым, эмоциональным, любящим литературу всей своей распахнутой навстречу солнцу и ветрам жизни душой, настолько молчаливым и сосредоточенным был второй, плотно сбитый, русый человек.
Они жили на Журавлевке, и я часто приходил к ним. Мы делились духовной пищей, а они ещё и подкармливали меня вкусной гречневой кашей.
О юность! Полная солнца и надежд юность!
И что там гречневая каша, голодные пайки, холод и недостаток в одежде, если тебе принадлежит весь мир! Милая моя жертвенная и героическая юность…
Поскольку политическое образование у меня было слабенькое, брошюрного характера и немного военно-политкурсантского, я знаком был лишь с основными принципами марксизма, больше руководствовался классовым инстинктом, поэтому я поступил в Коммунистический университет им. Артёма.
Ректором был (о радость!) т. Скворчевский, которого я очень любил, и он меня тоже, как поэта.
Экзаменовал меня профессор Яворский; его, по выкраденной фотографии, разоблачила как австрийского жандарма жена, с которой он разошёлся.
Он меня спросил:
— Как вы считаете, это хорошо, что на земле идёт классовая борьба?
Я ответил:
— От того что я скажу, хорошо это или плохо, классовая борьба не прекратится. Это закон жизни нашего времени, объективный закон, не нуждающийся в моих оценках.
Я был принят в Артемовку.
Только мне не понравилось, что профессор Яворский сказал обо мне, что я «чудесный материал». Какой я материал? Я человек!
В Артемовке преподавал профессор Рожицын, одновременно работавший и в ЦК.
Он прославился необычной и дикой для меня лекцией: «Красота — это контрреволюция», и во время диспута по ней разбил в пух и прах всех своих оппонентов.
Мне странным казалось, как это он проповедует, что красота — контрреволюция, а сам любит цветы и имеет очень красивую жену.
А когда в ЦК он проверял девушку, которая хотела поступить на работу секретаршей, то сказал ей:
— У вас некрасивый почерк!
И вот Валентин Сергеевич Рожицын читает нам, студентам, лекции по истории культуры, а когда