любовь к литературе руководила нами, как иногда мы забывали даже, что мы люди, и становились троглодитами, снова же из-за безграничной любви к слову, которое является душой нашего народа.
Я написал поэму «ГПУ», а когда прочитал её одной своей знакомой, она сказала:
— Насколько мне помнится из истории русской литературы, в ней никто не воспевал жандармов.
Я перестал быть в числе знакомых этой девушки.
На чекистов, настоящих чекистов, я смотрел через святой образ Дзержинского. Именно вера в наши органы безопасности и любовь к ним руководили мною в поэме «ГПУ».
Азарх была, кажется, главредактором Государственного издательства Украины и, прочитав в поэме, что у атамана бандитов карие глаза, а у чекиста, который его охранял, светлые, сказала:
— Измени цвет глаз, и вообще за это противопоставление карих глаз светлым тебе может крепко влететь.
Но я цвета глаз менять не стал, и мне «крепко» влетело.
Вообще тогда очень цеплялись к лирике, и в сердце моё вонзали тысячи ножей разные литературные шавки, вот почему я и написал сборник стихов «Сердце».
Когда начались аресты украинских советских писателей, мне страшно стало от того, что разбивается моя вера в людей. Я, мы знали данного человека как хорошего, честного, советского, и вдруг он — враг народа.
И так удар за ударом, и всё — по душе, душе народа, ведь писатели — выразители народной души.
LII
На рабфаке со мной на одном триместре училась Беленькая-Ситниченко, которая была вхожа к т. Затонскому — тогда наркому образования.
Беленькая повела меня к нему на квартиру, и он, крупноголовый и широкоплечий, за столом казался высоким, а когда вышел из-за стола, то передо мной стоял человек маленького роста с широким и высоким лбом философа. Его чёрные, а может, синие (ведь это при электричестве) глаза были полны блеска и мудрости.
Я читал ему стихи, и он назвал меня «поэтом гражданских набегов», а позже отдал распоряжение выделить мне через секцию научных работников отдельную комнату. Но когда я написал поэму «Махно», Беленькая передала его мнение обо мне: «Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш».
Как-то, уже после дискуссий с троцкистами, мы, рабфаковцы, затеяли разговор о Пушкине, и я сказал, что Ленин любил Пушкина из-за социального родства с ним, что эстетически Ленин был воспитан в таком же окружении, как и Пушкин, потому что Ленин и Пушкин дворянского происхождения. Как политик Ленин для меня вождь, но что касается поэтических симпатий, тут я с ним не согласен.
Гуринштейн, Миллер, Беленькая и другие накинулись на меня как на врага. Потом перескочили на революцию.
Миллер сказал:
— Каждый стон раненого красноармейца — музыка.
Я крикнул:
— Ты садист и мерзавец!
Беленькая-Ситниченко крикнула мне:
— Революция — это напор!
Я:
— Брось! Ты пряталась где-то по углам и не знаешь революции!
Словом, на меня посыпались заявления, и меня вызвали на партбюро рабфака.
И снова все набросились на меня за Ленина. Я им говорил, что Ленина люблю, что за его идеи, которые стали идеями всего человечества, я шёл на смерть. Но мне не поверили.
Тогда я сказал:
— Если уж правильно рассуждать, то я принёс партии пользы больше, чем вы все, вместе взятые.
Один из членов бюро аж подскочил на месте:
— Ого! Сильно сказано!
Я видел: вопрос стоит так, что всё бюро за моё исключение из партии.
Из-за своей политической расхристанности, упования более на классовый инстинкт, чем на знание устава и теории партии, я не знал, что за партбилет можно бороться вплоть до ЦК ВКП(б) и только тогда, когда он санкционирует исключение из партии, надо сдать партбилет.
Заранее зная решение бюро, я сунул руку в карман пиджака, что у сердца…
Все побледнели… (Думали, что у меня оружие.)
И когда я вытащил из кармана партбилет, все вдруг с облегчением вздохнули.
Когда разбирали решение бюро на общем собрании, я был дома, потому что подал заявление (Гуринштейн была секретарём партбюро рабфака), в котором написал, что сдал партбилет в состоянии нервного потрясения и прошу вернуть мне его обратно, но дело моё прошу рассматривать без меня, поскольку боюсь снова натворить что-нибудь истеричное.
Гуринштейн моего заявления собранию не зачитала, и те товарищи, которые защищали меня, оказались безоружными, когда на вопрос: «А где же Сосюра?» — Гуринштейн ответила: «А Сосюра ходит по коридору. Ему стыдно присутствовать на собрании».
На партбюро ИНО решение о моём исключении из партии было утверждено большинством двух голосов против одного.
Но подоспела партийная чистка. Председателем комиссии по чистке у нас был т. Касторов, старый большевик.
Когда меня вызвали, я вошёл в комнату, где за длинным столом, покрытым красной материей, сидели… рабочие. С детства родные лица глянули на меня глазами моего завода:
— Ваш партбилет?
— У меня его нету. Рассказать вам, почему у меня его нет?
Тов. Касторов чутко, как отец, склонился ко мне и говорит:
— Расскажите!
И я рассказал, как меня травили троцкисты типа Гуринштейн, которая, когда выдвигали кандидатов в Советы, предлагала выдвигать своих, потому что рабочие не умеют думать и надо, мол, думать за них, рассказал о словах Миллера, что «каждый стон раненого красноармейца — музыка», и ещё многое.
Тогда т. Касторов говорит:
— Всё это правильно. Но вот вы, пролетарский поэт, как же вы могли сдать партбилет? Ведь он должен быть как сердце. А разве сердце можно вынуть из груди и отдать? Сдать партбилет — это политическое самоубийство. Без партбилета, как и без сердца, для коммуниста нет жизни. Пролетарскому поэту надо это знать.
И вот настало время оглашения результатов чистки.
Мы все пришли, кто с надеждой, кто с тревогой.
Была тревога и у меня.
Наконец входит комиссия. Первым вошёл секретарь комиссии и поздоровался со мной.
Я подумал: «Наверное, не исключили, если здоровается».
И на душе у меня посветлело.
Но тревога не проходила, хотя к ней и присоединилась белокрылая надежда.
Стали читать фамилии тех, кого оставили, кому вынесли различные партвзыскания, кого исключили.
Номер моего партбилета был 279305.
Сначала читали номер партбилета, потом фамилию.