Мне нравилось, что она не боялась, была спокойна и состредоточенна.
ЦК снова разбил нас, но уже на две группы: одну отправляли в тыл, а другую на фронт.
В писательском скверике под прерывистым гулом фашистской смерти над золотым окровавленным Киевом на скамейке лежал Вадим Собко и спокойно читал книжку.
Его посылали на фронт.
А Иван Нехода, который тоже отправлялся в пламя сражений, говорил мне, такой же спокойный, как и Вадим:
— Вы в тылу, а мы на фронте будем делать одно общее дело.
Мне было очень стыдно, что меня посылали туда, где по ночам ещё горит электричество и люди могут спокойно спать за окнами, не заклеенными крестами бумажных лент.
Но боевой приказ ЦК. Дисциплина сердца, которое привыкло слушаться голоса партии, повела меня в Харьков сквозь огневой вихрь ударов с неба. В Харькове мы тоже работали оружием слова.
У меня там вышел первый сборник огненных стихов «Красным воинам».
Но по ночам и Харьков начал заливать небо огненными пунктирами пуль и снарядами, потому что и над ним всё чаще стали летать железные птицы, швырявшие яйца смерти на землю, с которой дети худенькими окровавленными кулачками посылали проклятья убийцам с «цивилизованного» Запада.
А они наглели, пользуясь своим временным превосходством, и, поблёскивая троглодитскими глазами за стёклами пенсне, гонялись на своих железных воронах даже за коровами…
И вот меня посылают ещё дальше, в глубокий тыл.
Уфа.
Что можно сказать о земле, которая открыла нам тёплые объятия и приняла как своих измученных сынов с братской земли далёкой Украины.
Скажу лишь, что я никогда не забуду Башкирии и буду любить её, как полюбил её сынов и дочерей, а особенно её поэтов, выразителей её большой души, Сайфи Кудаша, Баяна и ещё многих, таких родных и незабываемых.
Сына жена нашла на харьковском вокзале и вместе с другими детьми привезла в Башкирию. Там же (в Уфе) была и наша академия. Там же было и наше писательское издательство и выходила литгазета, в которой Городской («Сосюра? Да это же литературный паразит!») писал о «золотой лирике Сосюры…», и т. д.
Там же я написал стихотворение «Когда домой я возвращусь», которое считаю, если можно сказать, центральным стихотворением моего сердца.
Оттуда же помчалось эшелонами и на самолётах «Письмо к землякам» [80], разлетевшееся белыми мотыльками над завоёванным, но не покорённым Донбассом, землёй моей любви, моей юности…
Но что же это я всё о себе и о себе.
И Павел Григорьевич Тычина, и Рыльский Максим Фаддеевич, и все мы слились в один вооружённый лагерь слова, отданного служению Отчизне.
Отчизна!
Кроме неё, кроме её страданий и гнева, кроме её борьбы, для нас не существовало ничего.
И когда порой нам бывало и холодно, и голодно, то одна золотая мысль крепила наши сердца, полные любви к партии, к сыновьям Отчизны, которые, как ангелы мщения, в своих стальных шлемах стояли стеной сердец и металла против вооружённого зла, вооружённая правда против вооружённого зла, и мы, когда нам становилось очень тяжко, думали: «А на фронте ещё тяжелее».
Нам хотя бы смерть не смотрела в глаза, а там… Там…
К этому огненному «там», где решалась не только наша судьба, но и судьба всех простых честных людей на земле, стремились наши думы и сердца…
Осенью 1942 года часть наших писателей пригласили в Москву для литвыступлений.
В Москве я зашёл к т. Коротченко[81], который сидел за столом с намагниченными гневом и бессонницей стальными глазами.
Я спросил его:
— Какой у меня способ мышления?..
И вздрогнуло от радости моё сердце, когда я услышал:
— Большевистский.
Я сказал:
— Я хочу работать в Москве, тут ближе к фронту.
Демьян Сергеевич согласился.
Тогда я попросил разрешения его поцеловать.
И он вышел из-за стола, и я поцеловал его, как брата, как отца…
Так я был наэлектризован бурей, что гремела и в сердце, и вокруг…
Я работал и в украинском радиокомитете как поэт, и в Украинском партизанском штабе у т. Строкача[82], куда меня послал т. Корниец [83]. Для партизан я писал стихи и даже получил письмо от т. Ковпака, в котором он писал о том, что работает на черепах фашистов: «Это ещё цветочки, а ягодки будут впереди!..»
LXII
Никита Сергеевич вызвал нас на фронт — Тычину, Рыльского и меня.
Тычину тогда назначили наркомом образования Украины, которую ещё предстояло освободить, а Рыльский работал над словарём, и они не поехали.
Поехали Головко, Малышко и я.
Об этом я многое сказал в поэме «Отчизна», которую Прожогин так нечестно критиковал, когда меня били за стихотворение «Любите Украину!».
Но об этом — потом.
Имея базу глубоко в тылу, при штабе Воронежского фронта, мы иногда бывали на передовой.
Кормили нас не очень хорошо.
Первое всегда было из картофельных очисток, и у меня сильно болел живот.
Никита Сергеевич иногда приглашал нас в столовую штаба фронта и подкармливал.
Я там наедался так, что живот мой становился как тугой мавританский барабан.
Однажды Никита Сергеевич показал нам фотографию своего сына — лётчика, погибшего смертью храбрых.
Когда Никита Сергеевич рассказывал о смерти своего сына, он как раз держал в правой руке полную ложку супа, а в левой снимок сына.
И меня поразило, что ложка с супом в его руке не дрогнула, не пролилось из неё ни капли, хотя в душе седовласого воина бушевала буря…
Я эту бурю чувствовал своим сердцем, полным любви к человеку, так любившему и любящему Украину, которую он для нас олицетворял и которой, как и ему, принадлежали наши горячие и верные сердца.
Я с восхищением смотрел на него, на это железное спокойствие отца, сердце которого обливается кровью горя о сыне.
А вот и весёлое, хотя весёлое это могло закончиться очень грустно.
Мы были в Седьмой гвардейской армии. Наша «база» располагалась в селе, где размещался политотдел армии.
Когда мы приезжали с передовой — она проходила по берегу Донца, золотой реки моего детства, — и немцы били из-за неё по нас из тяжёлых пушек, сынок хозяина хаты, где мы жили, всегда встречал нас так:
— Ну как дела, пацаны? Закурить есть?
И вот стою я во дворе в солдатской гимнастёрке, в офицерском тёмно-синем галифе и кирзовых