имевшее тогда хождение у всех газетчиков и журналистов), которые составлялись после больших празднеств и иллюстрировались красочными фотографиями, и псевдонимы артисток хотя и напоминали детские имена, но были шикарно-развратными: Мими, Тото — или же носили поэтически-сладострастный оттенок: Восточный Жаворонок, Черная Венера. А еще были и такие псевдонимы, которые казались цирковыми, принадлежавшими то ли воздушным гимнасткам, то ли эквилибристкам: сестры Габальдон, Три Ласточки… И надо сказать, в большинстве своем это были роскошные женщины, они выходили на сцену в наряде, состоявшем из усыпанного блестками узенького треугольника на бедрах и такого же узенького лифчика, который прикрывал лишь соски, а иногда к этому еще добавляли газовый шлейф и пышный султан из страусовых перьев; и вот в самом начале представления Висенте показалось, что одна смазливая хористочка, которая не была в дикарском наряде с перьями, так как исполняла роль маленькой девочки, послала ему нежную улыбку. Висенте сказал себе: да нет, не может быть, это все касалья, — а хористочка пела наивно-непристойную песенку в детской манере, на ней были короткая юбочка, едва прикрывавшая парчовые трусики, туго завязанный бант и белые носки, в руках у нее был обруч, который она гоняла взад- вперед, и так как по ходу действия девочка должна была уснуть у ворот монастыря, хористочка прилегла и принялась сосать большой палец, как это делают перед сном маленькие дети, и тут Висенте заметил, как она ему подмигнула, и сказал себе: нет, при чем тут касалья, это она мне подмигивает, — и он чуть с ума не сошел от радости, подмигнул ей в ответ, а хористочка, вместо того чтобы уснуть, встала и снова запела, язык не повернется повторить, что она пела, потом убежала, гоня перед собой обруч и посылая публике воздушный поцелуй, вслед ей неслись аплодисменты и одобрительные выкрики, но через минуту Висенте забыл о ней, потому что — да ты слушай, слушай — на сцену начали выходить эти самые дикарки, ну, почти что голые, голые до обалдения, честное слово, мне даже стало дурно, так заколотилось сердце, а как бы ты думал, ведь то, о чем ты грезил, вдруг предстает перед тобой наяву — каково? — именно так, дружище, все у них было видно, все-все, даже не верится, и ты повторяешь себе: нет, это не сон, это наяву, а потом они начали танец живота, крутя пупком восьмерки, вздрагивали, дергались, клонились назад, назад, назад (назад! — орала почтенная публика), — не как тростинки клонюсь я назад, их буйный ветер клонит назад, их слава клонит назад — славе их помогал луч прожектора, метавшийся по сцене, помогала подсветка: то вспыхнет красным адским пламенем, то зальет голубым лунным светом, то вдруг погаснет (для пущего эффекта, но на публику это действовало), то заиграет призрачно мерцающей радугой, — Бернабе говорил, что это делается реостатом, — и наконец самый шик, едва усидишь на месте: чистый белый свет электрических ламп, он больше всего подходил к обнаженным телам, тут уж они оказывались действительно нагими, как будто до сих пор светотехника, игра красок прикрывала их наготу, а почтеннейшая публика, сам понимаешь, состояла из одних кавалеров, и у каждого на откидном столике перед креслом стояла рюмка, все наслаждались созерцанием красоток, а часто и подпевали.
В тот вечер Висенте тоже пел. А раньше он в “Батаклане” рта не открывал. Касалья? Каждый раз, как сердце екало, он вспоминал, что искал невозможной любви, понимал, что сердце его стучит вхолостую. Не столько из-за невозможности его любви, сколько оттого, что он искал этой невозможности. И Висенте спрашивал себя, не сердится ли он на Экспосито. Тому все равно, чего он искал, ему-то что. Ему-то что. Ему? На все плевать. Вот он сидит: равнодушный, пресыщенный, почти не аплодирует, погляди-ка на него — хлоп, хлоп, хлоп, хлоп, к тому же ничего мне не говорит ни о моих стихах, ни о чем другом, ну и я не заговорю, пусть с ним заговаривает его дедушка. Вдоль их ряда кресел шел официант, из тех, что обносили почтеннейшую публику выпивкой. Балансировал, высоко держа поднос, задевая своими коленями колени сидящих. Висенте отвел в сторону колени — вот зараза, куда прет этот тип, чего ему надо, а этому типу надо было всего-навсего добраться до Экспосито и вручить ему сложенный вчетверо листок бумаги. И в голове Висенте молнией мелькнула мысль: это записка от хористочки. От той, что мне улыбалась. Улыбалась мне. Та, что мне… Та самая. Конечно, они знакомы. Сейчас Экспосито встанет и извинится передо мной. И Экспосито встал, сказал: извини, тысячу раз извини, — он ничем не похвастался, и видно было, что ему это в тягость, но он все же пошел: это пустяки, ничего особенного, извини, завтра расскажу, — и ушел. А Висенте удалось еще только раз увидеть его живым.
9
[
…и отвезли в тюрьму Вильякаррильо.
И все это время я пробыла в Вильякаррильо, знаете, все ждала этого дня. Меня обманывали, говорили, мол, ничего страшного, жив останется… Я, кажется, утешалась, верила, что мужа минует беда.
Но она не миновала. Как осудили, еще четыре месяца и шесть дней я его не видела. Его увезли и посадили в подвал аюнтамьенто, а через четыре месяца и шесть дней его убили. Шестого декабря тридцать девятого года. За месяц до Богоявления. В тот день, утром, расстреляли восьмерых. А их жен выгнали, потому что, когда пустили женщин к мужьям, они стали обнимать их и целовать, но не выдержали, стали плакать, причитать. И их выгнали.
И вот час настал.
Их расстреляли в половине десятого.
В половине десятого утра.
Утром.
А в восемь я уже начала его обряжать.
Живого.
В восемь утра.
Не пролила ни слезинки. Когда стала надевать на него носки, они не лезли на ноги. Никогда не забуду. Ноги у него были как ледяные.
Но он был жив, дышал.
А он говорил мне: “Сердце твое не выдержит, растает оно, как соль в воде”.
“Ничего, я выдержу. Одного хочу: побыть еще с тобой”. Обрядила как следует, а вот стала застегивать
