все ее любили. А она: “Мой муж, мой муж, мой муж!” — сразу в спальню. Конвоиры стали по бокам двери, а она зашла к мужу.
И она побыла с мужем те малые минуты, которые ей разрешили. Потом вышла и попросила конвойного: “Вы позволите мне хотя бы поцеловать детей?” Представляете себе? И ей разрешили. И дети — топ, топ, топ — подошли к матери, а одну девчушку, самую маленькую, мать взяла на руки и сказала: “Я прошу народ присмотреть за моими детьми”. Так было жаль ее! Так жаль! Потом одна из соседок взяла к себе двоих детей. Та самая… Мальчика и девочку. И знаете, вырастила. А когда муж алькальдессы умер дня через три, ту ее дочь, которую вся улица вскармливала молоком и которую мы все любили, стали брать в Вильякаррильо. Повязали ей на голову черный платок. Сегодня одна с ней пойдет, завтра — другая, послезавтра — третья. Все соседки да золовки, понимаете, золовки. Мы приходили к тюрьме, останавливаться нельзя было, заключенные стоят у окон на втором этаже, а родные ходят взад-вперед по тротуару напротив.
Останавливаться мы не могли — те, что охраняли вход, не разрешали, ругались. И она, как увидела дочь в черном платке, поняла, что муж умер, — сама рассказывала, когда вышла на волю. А те ей даже об этом не сказали. Вот так мы ей передали эту весть. Увидела она свою дочь в черном. Такая у нее жизнь была. А когда вернулась — как она потом рассказала, — ни стульев, ни кровати, ни стола — голые стены. А когда она была алькальдессой, привозила сахар, привозила молоко, привозила муку. Для всех. А если ехал Родеро или кто другой, их там человек пять-шесть было, — возвращались с пустыми руками. Но она была женщиной, не знаю, как уж она изворачивалась, когда приезжала, все выходили встречать: “Алькальдесса приехала, алькальдесса!” Привозила мешки с мукой, довольная, радовалась за всех… И был тут у нас дом… Чтоб вы знали, каким она была человеком… Был дом, где выдавали молоко. И вот случилось так, что у старшей дочери золовки алькальдессы не оказалось молока, худосочная была, да и по годам молодая, и ей нечем было кормить младенца. И она пошла к алькальдессе, а та ей отказала. Молоко для всех, и она взялась за дело не с того конца, нуждающихся много, не может алькальдесса давать молоко в первую очередь своим родственницам. И тогда уж не помню… Хотя нет, вспомнила. Кто-то из родственников алькальдессы поменял свинью на козу, вот и появилось молоко для ребенка. И мне кажется… Знаете, почему так поступила алькальдесса?
К
Бернабе отвлекался от разговора, словно бы уходил куда-то, только Висенте не знал куда, а сумерки вползали в бар, заглушая даже свет свечи, горевшей на столике, Бернабе вдруг снова начинал говорить с какой-то странной решимостью: да, да, понятно, понятно — и погружался в себя глубоко-глубоко, а официант за стойкой, уже очень немолодой, все суетился, то возникая, то исчезая в полутьме, посетители разговаривали вполголоса, и это очень подходило к полумраку и к той атмосфере, которая царила в баре. Бернабе возвращался из своей далекой дали с застывшей на лице улыбкой — ха-ха! — и опять уходил, погружался, но, вернувшись как-то раз, неожиданно сказал:
— Моего дядю Ригоберто хотят убить. Я его спрятал у себя дома. Так-то.
Так-то. Точка. Тишина.
Висенте не спеша посасывал пиво из кружки. Да, в барах еще продавали пиво, в киосках — сигареты, в булочных еще бывал хлеб. В общем, только начался сентябрь, в общем, слово “война”, без которого нет войны, еще жило только в газетных строчках, где говорилось о наступлениях, отходах, в стрелках на карте, в названиях городов и других населенных пунктов, с начала военных действий прошло всего шесть недель. Вот почему Висенте мог спокойно допивать свое пиво. И он не спешил не потому, что не хотел сразу говорить, а просто потому, что пил пиво,и,когда допил,заказал пожилому официанту еще две кружки холодненького и чего-нибудь пожевать, ну хотя бы оливок или кусок селедки, а если и этого нет, то что угодно, — вот все, что он мог сказать, и он замолчал, а официант спросил:
— Может, фрикадельки из петрушки?
И Висенте счел предложение сногсшибательным — еще бы, фрикадельки из петрушки! — и что-то сказал, неизвестно что, потому что тут же заговорил Бернабе:
— Нет, ты только послушай. Послушай.
И рассказал как будто о приключении, вычитанном из романа, настолько потрясающей была реальность; это была история, сотканная из бредовых видений, и заключалась она в следующем: дядя Ригоберто под единственной защитой своего неповторимого скапулярия да непомерной длины своих ног жил в бегах, прячась на задворках, чтобы спасти свою шкуру, причем таскал с собой в мешке все свои трубы. Как-то на рассвете с неделю тому назад, лежа в постели и пребывая в небесном блаженстве, каким бывает для страдающих бессонницей сон под утро, он услышал в своем дворе ужасный шум. Собаки у дяди Ригоберто не было, зато были утки. Эти горластые птицы заголосили вдруг: проснись, за тобой тут пришли те, кто хочет показать тебе, почем фунт лиха. Это он отчетливо разобрал, хотя еще пребывал в полусне. И, еще не проснувшись как следует, оделся. Успел натянуть рубашку, штаны и альпаргаты, потому что такой визит Уже ожидал, а в носках он спал. И конечно, нацепил скапулярий, с которым никогда не расставался. Так что в мгновение ока был готов и, схватив заранее приготовленный мешок с трубами (куда влезли только две самых маленьких и певучих да одна побольше — баритон), вылез в окно, дошел по карнизу до сука высокого дерева и Успел разглядеть во дворе трех человек с винтовками, притаился и увидел, как те, делая друг другу знаки, идут к дому. Тогда он добрался по карнизу до плоской крыши и, карабкаясь по
