— Вы думаете, они дадут достаточно денег?
— Думаю, сколько-то на первое время дадут – разумеется, как всегда, не достаточно. Покамест я распорядился заложить оба курляндских имения.
— Mon cher, mais ce, que chez nous sommes!
— Я переписал на ваше имя ценные бумаги, и кое-что у нас на счету в банке, так что на время экспедиции вам должно вполне хватить. А после… В конце концов, рано или поздно они все оплатят, а помимо этого – вы же знаете, какую премию назначила Академия. В убытке не будем.
— И – когда же?..
— Если Бог даст, с началом будущей навигации – в апреле, должно быть. Но прежде месяца четыре надо на подготовку, и до Владивостока еще добраться надобно, так что, полагаю, через пару месяцев, увы, расстаемся. А там уж, после экспедиции – если все будет хорошо, то, думаю, года через два, и Борис к тому времени подрастет, — там уж мы вернемся к этому разговору…
…Неужто не понимал, сколь невозвратно любое мгновение? Он никогда не вернется к этому разговору. Он вообще не вернется из своей экспедиции. Через полтора года придет извещение из Географического отделения Академии, в коем будет сообщено, что судно 'Святая Варвара' с экспедицией, возглавляемой контр-адмиралом российского флота, действительным членом Императорской Академии наук бароном Модестом Викторовичем фон Штраубе оказалось зажато и раздавлено льдами в северных морях. Предпринятые поиски на собачьих упряжках увенчались успехом лишь через два месяца, когда уже ни одного из мужественных участников экспедиции… В том числе и самого контр-адмирала фон Штраубе, имя которого отныне навеки золотыми буквами вписано в историю покорения российского Севера…
Оба заложенные имения под Ригой уйдут на погашение долгов. Матушка, полуобезумевшая от горя, будет жить приживалкой в деревне у какой-то своей дальней родственницы и раз в неделю писать оттуда ему в училище длинные сентиментальные письма, в которых наряду со вздохами воспоминаний изредка будут проскальзывать неясные намеки на его 'le Destination Grand'
…Вот еще: из того же вечера, из той же, навсегда отломившейся жизни. Матушка при тусклом свете лампы моет его на кухне перед сном в большом корыте, оттирает мочалом следы грязной тины с лица и с колен, потом трогает пальцем родимый знак у него на плече и задумчиво произносит слова, смысл которых так же неясен, как все, что он слышал, сидя под окном веранды, как все, на что позже иногда натыкался в ее письмах:
— Странная родинка… — говорит она. — Такой больше – ни у кого в нашем роду… — Продолжает, разговаривая сама с собой: – Это, конечно, знак… Кто знает, может быть, он прав, и надо тебе рассказать?..
Он смотрит на нее с надеждой, ожидая, что – вот, сейчас!.. Поймав его взгляд, отводит глаза и говорит:
— Не слушай, mon cher, это я так… Может, когда-нибудь потом…
И он смиряется. А она – она, как и отец, не понимает, что не будет никакого 'потом', в этом ускользающем в небытие мире все имеет смысл только сейчас!..
Вместо этого она нежно гладит его отметину и повторяет, теперь почему-то грассируя по- французски:
— Какая стх’анная х’одинка… Кх’асивенькая!.. И сам кх’асивенький, — тебе говох’или?..
Господи, да это же Нофрет! Верно, он, разнежась в ванне, уснул, а эта простая в повадках душа без стеснения разглядывала его уже Бог знает сколько времени.
— Кх’асивенький… — продолжала она щебетать. — И кожа кх’асивенькая… Только худенький… Я как х’аз худеньких больше люблю, а Василий был толстый. И Филикахпий был толстый и совсем не кх’асивенький. И кожа не такая, как у тебя, а липкая и гх’убая… Хочешь, сяду к тебе в ванну? Василий любил, когда вдвоем. Хочешь? — и, не дожидаясь ответа, начала было снимать платье – уже не кимоно, а другое, светло-синее.
— В другой раз, — сказал он, — я уже выхожу. Подай лучше полотенце.
Подав полотенце, она и не подумала выйти, преспокойно смотрела, как он вытирается, затем облачается в халат.
— Пх’идумала! — когда они вышли из ванной в гостиную, воскликнула вдруг она. — Сейчас поедем к моим дх’узьям!
— К друзьям? — удивился фон Штраубе. — А что у тебя за друзья? (Про себя подумал: уж не глухонемые ли? То-то будет веселье!)
Она – дидя дитём! — разожглась от первой же искры желания, вцепилась в руку:
— Поехали, пх’авда! У меня хох’ошие дх’узья, тебе будет интех’есно. А я покажусь, какая я кх’асивенькая в новом! Пожалуйста, хоть на часик! Потом вех’немся, и тогда – любовь, любовь!
Хотя настрой у него был не для светских раутов, слишком далеко сейчас витали мысли, но так она, по-детски ластясь, просила, что отказать он не смог.
— Ладно, — кивнул, — поехали.
Радости не было предела. От счастья она взвизгнула, повисла у него на шее, расцеловала в обе щеки, затем, восклицая: 'Я тебя люблю! Ты самый добх’енький, самый-самый добх’енький!' – снова убежала в спальню, опять вытряхнула из шкапа на кровать все свои обновки и перед зеркалом стала поочередно прикладывать платья к себе.
Голова все еще была занята другим. Пользуясь тем, что Нофрет не может его слышать (неоспоримое удобство житья с глухонемой), он вдруг в полный голос зачем-то произнес, будто голос его в эту минуту существовал не сам по себе, а был только эхом той далекой памяти:
Глава 10
Гибель богов
…пролетая на лихаче по морозному Невскому, вспугивая уличных зевак.
Подкатили к доходному дому, поднялись во второй этаж, и сразу:
— Нофрет приехала!
— Нофрет, богиня!
— Чудо Нофрет!
Она была вправду чудо как хороша. Из всех платьев выбрала самое строгое, черное, парик же сняла, и в этом черном одеянии, с огромным, тоже черным опахалом из страусовых перьев в руке, с бритой, фарфорово-голубой головкой действительно, походила на древнюю богиню, обворожительно красивую, но созданную прежде людей и оттого созданную совсем по иному образцу.
То был, судя по всему, какой-то богемный салон, каких в последнее время расплодилось в Петербурге множество. В полутьме, — дом был явно электрифицирован, однако почему-то зала освещалась свечами, стоявшими в немногочисленных подсвечниках, — бросалась в глаза очевидная нехватка мест для сидения. На трех кожаных диванах, — другой мебели тут вообще не наблюдалось, — сидели только дамы, тоже нагримированные с некоей артистической задумкой и ревниво посматривали в сторону Нофрет, до которой им всем и по причудливости облика, и по изяществу, и по красоте было, впрочем, все равно далеко, как до неба, — а мужчины, те, что не вскочили при появлении глухонемой богини, сидели прямо на ковре у их ног.
Один, с бородой, в сапогах и в подпоясанной рубахе A la граф Толстой, судя по всему, хозяин этого