волосы щедрые бабьи слезы. Они звали его сиротинушкой, и мальчик долго был убежден, что это его второе имя. Когда незнакомые люди спрашивали, как его зовут, он так и отвечал: «Котя-сиётинуска».
А потом вернулся отец. После смерти матери, которую мальчик не помнил, отец уехал в город, стал работать на заводе. Теперь он получил комнату и приехал за сыном. Он ткнулся усами в лицо мальчика и заплакал. Усы были колючими и пахли табаком, лицо было изрыто оврагами, и по ним текли соленые ручьи. Руки у отца были жесткими, но ласковыми. Через три дня он увез мальчика в город. Мальчик стал жить в большом-большом доме, где одна изба стоит на другой. Там было много-много людей, среди них попадались и добрые, и злые. Но даже среди добрых людей мальчик чувствовал себя одиноким, потому что ему всегда не хватало того, что может дать женщина. Он это чувствовал, хотя еще и не понимал. Он инстинктивно тянулся к тому, что зародилось в глубокой-глубокой древности, даже до появления человека. Он был мал и глуп, но он был и мудр, ибо в нем жили многовековые инстинкты живого существа.
Маленький мальчик вырос и пошел в школу. Он научился писать и читать, стал многое понимать и о многом догадываться. Не догадывался только об одном: о том, что всю жизнь тоскует. У него было много друзей, они готовы были отдать ему все, что имели. Но они не могли ему дать того, чего не имели. Ибо то, чего он хотел, было не у всех или не для него.
Тоска научила его быть чутким. Его слишком часто жалели, и он рано научился отличать жалость и доброту, пусть даже искренние, от того большого и необъяснимого, чего он еще не изведал, но инстинктивно знал, что это есть. Впервые он почувствовал это, когда учительница Нина Петровна стала заниматься с ним на дому. Он почувствовал, что она отдает ему больше, чем другим, и что-то большее. Когда он стал совсем взрослым, он понял: Нина Петровна отдавала ему то, что должна была отдать своему сыну, которого не было и по которому она тосковала.
А мальчик все рос и рос, постепенно становился мужчиной. Ему даже хотелось побыстрее стать взрослым. Однажды утром он был радостно изумлен, обнаружив на подбородке светлую, редкую и робкую растительность. И может быть, именно в это утро в нем проснулась другая тоска. Она не заслонила его прежней тоски, но впитала ее и оттого стала вдвойне сильной. И втройне чуткой. Мальчик стал большим.
Большой мальчик жил в то время, когда мальчики и девочки начинали стесняться быть хорошими. Это было начало века, который стали называть атомным. В обиход вошли слова «кибернетика» и «чувиха». Большие мальчики и девочки считали, что новый век должен сделать их новыми. Новые слова, новая одежда, новые прически, новые танцы… Большим мальчикам казалось, что походка героев фильма «Великолепная семерка» и жаргон Мишки Хряка делают их ужасно современными.
Но они обманывали только других, себя они обмануть не могли. Потому что они-то знали, как часто за грубоватым словом скрываются самые нежные чувства. Играя, они передавали оттенки этих чувств именно грубоватыми словами. Газеты, радио и чудо атомного века — телевидение — воспитали у них устойчивое отвращение к высокопарным выражениям, но не убили их веры в великие истины и идеалы. Вместе со словами «воодушевление» и «сияющие вершины» мальчики выбросили из обихода слова «любовь», «нежность» и «ненаглядная». Но они верили в них, как верили в жизнь. Слова не имели значения, смысл приобретали оттенки, интонация. Мальчики и девочки были чуткими.
Маленький мальчик, ставший большим, был очень чутким, потому что у него было две тоски. Он не понял бы тебя, оскорбился бы, если бы ты ему тогда сказала: «Что же ты, милый?» Но ты сказала: «Эх ты, свинтус!» И он понял тебя. Потому что ты сказала это так, как никто другой сказать не мог бы.
Наверное, потомки будут смеяться над нами и не поймут нас, как не понимают иногда живущие с нами предки. Они называют наш язык птичьим. Наверное, они в чем-то правы, но не слишком ли плохо они о пас думают? Разве мы хуже их?
У твоих ног сидит большой мальчик. Он тебя очень любит. Только почему-то не говорит этого. Он всего один раз сказал об этом, когда испугался. Ты помнишь, когда упала рама?
А сейчас он рассказывает тебе сказку. Ты ее не услышишь. Ты не слышала, как он укрыл тебя пиджаком, только что-то пробормотала во сне, когда тебе стало теплее. А ему приятно от того, что тебе стало теплее. Разве он укрыл тебя только пиджаком? Он отдал тебе все скопившееся за века тепло, он постелил тебе землю, он укрыл тебя звездами. Он отдаст тебе все, что не мог отдать матери и сестре, и все, что может отдать лишь любимой.
Только мальчик, хотя он и большой, стесняется. Он закрыл своим продрогшим телом вход, чтобы не вошел к тебе наползающий от реки туман. Но мальчик ужасно смутится, если кто-нибудь увидит его тут.
Ты чему-то улыбаешься во сне. Наверное, тебе снится что-нибудь хорошее. Пусть тебе всегда снятся хорошие сны. А если ты проснешься и увидишь меня — не верь, что я был тут. Считай, что тебе это только приснилось. Потому что и река, и кусты, и туман, и ты — все это как сон. И сказка.
6
Нас было человек двадцать, и мы стеснялись смотреть друг на друга. Мы стояли в чем мама родила и не знали, что делать со своими руками. И наверное, все мысленно ругали того, кто придумал эту процедуру. В бане — это понятно, а зачем раздевать в военкомате? К тому же один из членов комиссии — женщина. Она, не поднимая головы, спрашивает каждого из нас, чем мы болели в детстве.
Военком сидит отдельно, за массивным письменным столом. К нему мы подходим в последнюю очередь. У военкома широкий лоб со шрамом возле левого виска, тонкие губы и острые, пронзительные глаза. Когда он их прищуривает и смотрит на тебя, то кажется, что взгляд его протыкает тебя насквозь, ты даже физически ощущаешь, как он проходит сквозь тело.
Он долго и бесстрастно рассказывает о преимуществах учебы в высшем военном училище, о льготах, которыми пользуются офицеры. Наконец спрашивает:
— Ну, так как же?
Я смотрю на три ряда орденских колодок на кителе полковника, пересчитываю ленты. Двенадцать штук. Два ордена Красного Знамени, медаль за победу над Германией, остальные — не знаю. Я вздыхаю. Мне не хочется огорчать полковника.
— Если бы я не определил, кем быть, тогда другое дело. А то вот решил стать геологом. Конечно, после армии.
— Ну, что же. Мы не неволим, — Военком окинул меня оценивающим взглядом и, повернувшись к человеку в зеленом кителе со следами невыгоревшего сукна на плечах, коротко отрубил. — Во флот!
— Ну, а вы? — спросил он Игоря, слышавшего весь наш разговор.
— Нам бы вместе, товарищ полковник, — заискивающе попросил Игорь.
— У нас здесь не рынок. Запишите его в бронетанковые войска.
— Товарищ полковник! — взмолился Игорь. — Неужели нельзя пойти навстречу?
— Всем подавай флот и ракетные войска. А кто будет служить в матушке-пехоте? Она, между прочим, не зря зовется царицей полей.
— Да ведь я бы не против, только бы вместе.
— Ладно, — сказал я. — Пишите и меня в бронетанковые.
Военком посмотрел на меня и вдруг улыбнулся как-то задумчиво и грустно. Он сидел и улыбался, а мы выжидательно смотрели на него. Он не торопился с ответом, о чем-то раздумывал, может быть, вспоминал что-то. Наконец спросил:
— Друзья, что ли?
— Ага! — радостно подтвердил Игорь. — Десять лет вместе — и ни разу не ссорились.
— Так уж и ни разу? — насмешливо спросил военком.
— Ну, бывает, — замялся Игорь, — иногда спорим.
— Это хорошо, что спорите. По-настоящему спорить можно только с другом. Ладно, Иван Васильевич, пиши обоих во флот, — сказал военком и опять задумчиво улыбнулся чему-то своему.
— Спасибо! — в один голос выпалили мы и побежали одеваться.