страховались второй «цепью безопасности» из белокурых волос, надетой на шею.
По вечерам для чтения газеты он надевал очки, но не понимал пользы лорнета и отпускал едкие замечания относительно людей, которые его носят.
Он презирал одеколон и в принципе все пахучее разом, его нелюбовь снискали и те, кто покупает белые перчатки, он также полагал, что усы носить уместно одним военным и что, ежели человек — не моряк, ему не подобает курить.
У него имелись твердые мнения по любому поводу: всякая девица именовалась «чистой», любой молодой человек был «повеса», каждый муж — «рогоносец», а бедняк — «вор», жандарм неминуемо — «жестокий», загородный же пейзаж непременно — «восхитительный».
В качестве произведений искусства у него в гостиной красовались батальные гравюры Империи, а в кабинете над конторкой — «Амур, просящий лук и стрелы у своей матери».
Он стоял за свободу вероисповеданий, но утверждал, что вольность прессы перешла все пределы приличия, а потому было бы неплохо время от времени отправлять на каторгу пяток журналистов — для примера, разумеется. Он всегда с негодованием высказывался о правительстве, но при самомалейшем возмущении толпы выступал сторонником крайних мер. Служителей культа он презирал, называя поголовно лицемерами и тартюфами, однако считал тем не менее, что какая-то религия для народа нужна. Будучи собственником, он защищал собственность вообще, всегда дрожал за свою в частности и боялся пролетариев.
Он равно восхищался и Вольтером, и Руссо, чьи томики стояли у него в библиотеке, но их не читал, а и прочел бы — ничего не понял. Он часто говорил о Генрихе IV, которого называл Беарнцем,[64] не забывая упомянуть и о «курице в горшке», каковую «этот добрый монарх» хотел видеть по воскресеньям в очаге каждого подданного, цитировал «тебе, Крийон,[65] осталось лишь повеситься», поминал еще «шляпу с белым султаном», а также «потеряно все, кроме чести» и «побей, но выслушай».[66] После десерта он охотно напевал Беранже и был не против какой-либо вещицы на фортепьяно, но непременно легкой: все, что посложней контрданса, по его мнению, годилось только для похорон.
Шампанское он пил неохлажденным, а кофе — из блюдечка.
Когда в полях он подходил к крестьянской хижине, то изрекал: «Ах, вот это мне по душе! Всегда бы так! Да будет благословенна деревня! Подобные жилища прямо дышат чистотой и благополучием», а возвратившись в город, снова возглашал: «По крайней мере, в таких строениях заметна какая-то добротность! Именно здесь видишь достаток и комфорт!»
Зимой, греясь у камелька, он восклицал: «Как тут уютно! Все в сборе, спокойно, по-семейному», весной умилялся: «Ах, вот и весна пришла! Какое прекрасное время года: все растет, зреет, обещает в будущем плоды», летом оповещал: «Вот я, например, люблю лето: можно посидеть на травке, прогуляться за город, покончив с заточением в четырех стенах», а осенью проникновенно заверял: «Надо признаться, осень — самое красивое время в году. Что в мире живописнее зрелища всех этих крестьян на жнивье!»
Одним словом, человек во всех смыслах превосходный — вид похорон наводил на него грусть, а лунный свет ввергал в задумчивость. На балу он развлекался, а глядя на танцующую молодежь, приговаривал: «Ох уж эти мне вихри удовольствия». И ни один вечер у него не обходился без непременной партии в пикет.
Прежде чем дать монетку нищему, он желал осведомиться, не лень ли лежит в основе его ремесла и почему тот не трудится на какой-нибудь фабрике.
У себя дома, само собой, он был за порядок и благочиние и страшно возмутился бы, узнав, например, что горничная спит с его сыном-лицеистом, но весьма веселился от рассказов о скандальных историях в знакомых семействах и охотно находил оправдания для всех проштрафившихся.
Он плакал над мелодрамами, сцена из водевиля в «Жимназ»[67] могла его растрогать, у него подчас даже возникало желание познакомиться с актерами, приезжавшими в город, и он пытался увидеть их где-нибудь вне театра, в кафе он от всего сердца угостил бы их чашечкой кофе, но счел бы себя обесчещенным, если б кто-нибудь из них оказался вдруг за обедом в его доме, за его столом.
Философ, филантроп, друг прогресса и цивилизации, энтузиаст введения в оборот культуры картофеля и освобождения негров, он не уставал повторять, что все люди равны, однако же был бы весьма удивлен, если б булочник, когда он проходил мимо его лавки, не поспешил бы поклониться первым, со слугами же был строг, говоря о них, называл их «эти люди» и всегда находил, что на фабриках рабочие слишком много времени тратят впустую.
Обычный человек из людского стада: из не злых и не добрых, не великих и не малых, лицом же обыкновенных, тех, кто считает себя здравомыслящим и переполнен до отказа всякой бессмыслицей, гордится отсутствием предрассудков и до смешного претенциозен, говорит без умолку о собственных суждениях, но вмещает в себя меньше бумажного пакета, готового расползтись, если добавить в него еще хоть малость; они не норовят никого покалечить, ибо от рождения не особенно злобны, и не питают склонности к убийствам, так как до смерти боятся крови, им противно воровство, коль скоро у них все есть, а также пьянство: их самих от вина мутит; такие боятся Бога, слыша гром, еще пуще берегутся дьявола, но лишь на смертном одре; всегда хотят, чтобы вы разделили их мнения, вкусы, интересы, говорили их языком, носили те же вещи, были бы земляком, а лучше — из одного с ними города, с той же улицы, из одного дома, семейства, но при этом, разумеется, самих себя почитают мягкими, человечными, нетребовательными, терпеливыми, морально чистыми, исполненными патриотизма и высокой нравственности, не говоря уж о том, что они почти все высокое не ставят ни в грош, но зато серьезно относятся ко всему шутовскому, начиная с самих себя.
Такие вам знакомы? Видели ли вы — пусть не близко — тех, кто боится пауков и женится на старухах, дает другому курить собственную трубку, но не позволяет пить из своего стакана, кричит о цинизме, заслышав откровенное слово, но циничен донельзя в каждодневном обиходе, не спит, посмотрев на театре трагедию, но обедает с изрядным аппетитом, выйдя из зала суда, находит в конечном счете справедливой бомбардировку Константинополя[68] (потому что это же турки!), но багровеет от злости, если кто-то разобьет в доме окно, ибо это посягательство на священные права, — вы таких знавали? Все зависит от слова и окружающих его выражений, от очков, бинокля, если не телескопа или микроскопа. Лед хорош летом, но кто мечтает о нем зимой? А при всем том лед всегда один и тот же. Огонь расширяет металлы, испаряет жидкости и делает твердыми яйца, его проклинают, обжегшись, а те, кому приходится ночевать в снегу, уверен, подкармливали бы костерок досками из гроба собственной матери.
А разве сама жизнь, как она есть, не похожа на бездарнейшее переливание из пустого в порожнее — тот же вечный, приевшийся мотив с надрывающими слух завываниями в верхах и низкими тягучими нотами в поддерживающих ритм басах? Я еще помню, как некогда вы называли его божественным и ваше сердце таяло, слова не шли на язык, безуспешно пытаясь выразить охвативший вас экстаз, в котором долго держало, не отпуская, это великолепное сочинение, радость переполняла вас, словно до краев налитую чашу, заставляя плакать от счастья; а вот сегодня, поскольку умерла жена, потерялась собака, продырявились сапоги и истекли сроки всех векселей, вы называете ее отвратительной мешаниной, годной лишь на то, чтобы пытать грешников в аду, затыкаете уши при тех же звуках, жмуритесь под лучами того же солнца.
Если бы отцу Анри сказали: «Ваш сын соблазнил знатную даму, достойную, богатую носительницу знаменитого имени и владелицу прекрасного замка, он женился на ней, это отменная партия», — добрейший родитель возблагодарил бы судьбу и без промедления созвал всех друзей, сливки тамошнего общества, на обильный пир, их угощали бы лучшим вином из его погреба, на него бы сыпались поздравления с привалившим счастьем, а после он бы отправился в Париж облобызать свое чадо и насладиться зрелищем его новоявленного благополучия, не замедлив, кстати, обнаружить у невестки собранье всех мыслимых добродетелей и вообразимых достоинств. В иной предполагаемой ситуации, когда Анри завоевал бы сердце дочери угольщика или продавца овощей, а затем оставил, в чем была, с ребятенком на руках, не желая ронять себя браком, отец взирал бы на него, как на весьма легкомысленного, но крайне ловкого повесу, в закромах его застарелой философической снисходительности не наскреблось бы и крохи негодования по поводу сыновних побед (не исключено, что он был бы также не