Несколько пассажиров расхохотались, а обиженный чуть не лопнул от злости.
— И при этом ты еще бесстыдно держишь в руке этот свой помидор! — закричал он еще громче.
— Это не помидор, — глянув на помидор, сказала Бабушка. — Это картошка. Правда, дети, это картошка?
«И с тех пор я прощаю ей все», — сказала сестра.
И пять женщин смеются, как смеются женщины в их возрасте — держась одной рукой за складки живота и восклицая: «Ой, из меня течет!» И «Ой, я уже уписалась!» И «Ой, я умираю!» — и что есть силы стискивают свои заржавевшие памушки, а потом успокаиваются, и какое-то время дышат тяжело-тяжело, и едят, и пьют, и встают, и собирают остатки, и садятся в старый «вольво», захлопывают дверцы и уезжают.
«Рафи, Рафи! Вот твои подружки приехали, в синей машине!»
Я выглядываю в окно. Моя сестра припарковывает «вольво» («Почему ты вседа паркуешь ее за метр от тротуара?» — выговаривает ей Бабушка), и пять женщин окружают машину, проверяя, все ли дверцы закрыты, а потом выстраиваются в колонну и маршируют к моему дому.
Сверху я вижу десять шагающих ног и десять размахивающих рук. И четыре головы с покрашенными волосами: две темные — Бабушки и Матери, черную и каштановую — двух моих Теток и одну седую — голову самой молодой из них всех, моей сестры, застарелой девы. Когда-то она была «натуральная блондинка» и несколько лет назад, когда в ее волосах начала проступать седина, покрасила их в естественный цвет. Но однажды, когда она ехала в машине, какой-то молодой человек обогнал ее, оглянулся — и она не могла не различить гримасу разочарования на его лице.
«Понимаешь, Рафауль, — объясняла она мне, — сзади он видел блондинку с загорелыми плечами и решил, что это какая-то молоденькая красотка. Но после того, как я увидела его лицо после того, как он увидел мое лицо, я решила больше не красить волосы. Мне это не пристало».
Мать идет первой, Бабушка за ней, Черная Тетя осторожно поддерживает ее сзади, а сестра несет коробку с Пенелопой. Последней приходит Рыжая Тетя, которая взбирается по ступенькам и при этом громким пронзительным голосом и с гримасой отвращения читает имена на дверных табличках.
Одна за другой они входят в мою квартиру. Одна за другой обнимают меня. Пять быстрых правых ладоней одна за другой похлопывают по моему левому плечу, сигналя мне «двойки» фамильной морзянкой, точками и тире нашего семейного кода.
Трудолюбивыми пчелами гудят они в пространстве квартиры. И вот уже кастрюли с едой греются на газовых горелках, фрукты, головки сыра и селедка спрятаны в холодильник, книги для чтения с сиротливо брошенными окончаниями положены на книжную полку, маринованные огурцы порезаны, сладкие пироги из дрожжевого теста — о, сладкие пироги из дрожжевого теста! с мягким изюмом, яблоками и маком, который всю ночь вымачивался в молоке! — уже нарезаны и выставлены на стол, а страшные Бабушкины закрутки с консервированной всячиной расставлены по шкафам. «Выброси все старые закрутки, потому что на завтра мы приготовили тебе сюрприз и прибываем с новыми, — предупредила ты меня по телефону накануне, — и, кстати, надень старую рубашку, потому что она, конечно, будет тебя кормить тем вареньем, которое варит в данный момент».
Бабушкины глаза зорко рыщут. «Сколько это стоит?» — спрашивает она о каждом предмете, на который натыкается ее взгляд, что новом, что старом.
«Уйму денег», — отвечаю я каждый раз.
В ее комнате в их иерусалимском доме оконные рамы все еще заклеены липкой лентой времен Синайской кампании[62]. «Сними это уже, наконец! — кричат на нее дочери. — С тех пор прошло сорок лет!» Но Бабушка отвечает, что война все равно повторяется каждые несколько лет, «так что, мне каждый раз снимать и снова наклеивать?».
Пенелопа расхаживает между ножек стульев, а мы — не шесть, а шестеро, в силу мужского шовинизма иврита, — сидим у стола, едим, и пьем, и беседуем, и пока мы беседуем, пальцы Большой Женщины продолжают перебирать на столе воображаемую чечевицу, а ее глаза высматривают, и выискивают, и фиксируют каждое изменение, которое произошло за истекший месяц в моей внешности, в моей квартире и в моих привычках.
— Ты как будто плохо выглядишь, — говорит Бабушка.
— Он выглядит много лучше, чем Наш Отец, и Наш Дедушка, и оба Наших Дяди, — говорит сестра. Но Бабушка уже перестала перебирать отсутствующую чечевицу — она немедленно вытаскивает и открывает новую банку с вареньем, и сладкая кормящая ложечка, дело столетних старческих рук, уже дрожит у моего рта, который сам собой раскрывается ей навстречу. — Вот, Рафинька, ты уже выглядишь много лучше, — декламирует сестра вместе с нею, и я послушно глотаю и вытираю две липкие, красноватые капли со старой рубашки, которую надел в ожидании ее визита (спасибо тебе за предупреждение, сестричка).
— Вкусно?
— Очень вкусно, Бабушка, спасибо.
Теперь она добавит несколько слов по поводу страшного пекла пустыни, который наверняка не прибавляет мне здоровья, снова спросит, как я себя чувствую, и заметит: «Ну, так сколько тебе уже лет? Пятьдесят два? Что вы на это скажете…» И улыбнется, и произнесет мою любимую фразу — фразу, которая шелестит в глубинах сердец Большой Женщины, но которую лишь Бабушкин рот позволяет себе произнести вслух: «Я ни за что не умру, пока не увижу тебя в гробу, Рафинька…»
«Именно так, Рафинька. Она не умрет, пока не увидит тебя в гробу».
Сестра говорит, что Бабушкино долголетие («не „исключительное“, Рафауль, просто „слишком долгое“ летие…») наделяет ее особенно отвратительным видом неприкосновенности. Я слушаю и улыбаюсь, потому что не только мое долголетие — «исключительное»? «слишком долгое»? ненужное зачеркнуть, — но и мое имя тоже мечется, точно красная тряпка, перед Бабушкиными глазами, имя «Рафаэль», полученное мною в память о ее муже, который покончил с собой, оставив своей вдове столько долгов, что ей это до сих пор кажется злобной местью.
— За что он мне так отомстил? — часто говорит она. — Что я ему сделала плохого?
— Если ты хорошенько подумаешь, то наверняка найдешь причину.
— Если тебе так хочется, Бабушка, я могу умереть хоть завтра, от солнечного удара или укуса змеи, — предлагаю я ей. — И, пожалуйста, похороните меня возле колодца или ямы с водой, как хоронят своих бедуины.
— Почему?
— Потому что тогда покойники могут быть уверены, что люди придут их навестить.
— У Наших Мужчин нет оснований жаловаться, мы помним.
— Мы похороним тебя возле электрического счетчика, — говорит сестра, — и тогда Бабушка будет навещать тебя три раза в день.
Я рассказываю им о камнях, на которые люблю смотреть, о больших валунах пустыни, которые когда- то сорвались с вершины утеса, покатились вниз, да почему-то застряли на полпути, посредине склона, гневные и удрученные, не добравшись до дна, не найдя покоя.
— И так тоже может случиться, Рафинька.
— Ты не должна была тащиться в такую жару в такую даль, Бабушка, — говорю я ей, этакий пожилой и опытный внук. — Тебе это тоже не так уж хорошо для здоровья.
— Она здорова, как бык, — говорит Рыжая Тетя.
— Бык? — усмехается бабушка. — А хундерт-ерике ку, вот я кто. Столетняя корова. — И она икает и надолго удаляется в мой туалет, наполняя его постанываниями и вонью, в то время как остальные женщины делают вид, что ничего не слышат и ничего не чуют, а потом появляется оттуда с измученным лицом человека, которого заставили расстаться с весомой частью своей достояния.
Теперь она пойдет отдохнуть в моей постели, и я уже знаю, что сразу же после их ухода я прежде всего быстренько простирну простыни и вытащу матрац на солнце для дезинфекции. В Иерусалиме, в нашей сдвоенной квартире, я не раз пробирался в их туалет, пользоваться которым мне запрещалось, чтобы понюхать, и опознать, и запомнить, и ее запах не нравился мне уже тогда.
— А что ты делаешь здесь после работы, Рафи? — спрашивает Рыжая Тетя.
— Сижу в кресле.