веселое и кресло печальное, кресло раздумчивое и кресло, которому надоела жизнь, — но шесть раз в году оно украшается лентами и бантами, и Большая Женщина усаживает на него того, кто в этот день отмечает свой день рождения.
Бабушка, Мать и Черная Тетя привезли этот обычай из школы в мошаве Киннерет в нашу сдвоенную квартиру в Иерусалиме, и Большая Женщина переняла его со всеми деталями и тонкостями.
Дни рождения вообще праздновались у нас с большим рвением, даже больше, чем те ежегодные поминанья, которые женщины устраивают в честь Наших Мужчин («Поминанья, которые мы празднуем, — поправляет меня сестра. — Мы празднуем ваши поминанья, а не устраиваем их»), и редкие случаи нарушения каких-нибудь тонкостей церемонии вызывали обиды и слезы, даже у Черной Тети, которая вообще-то не обращала внимания на глупые мелочи.
К каждому дню рождения, даже к своему собственному, Мать сочиняла два поздравления: одно длинное и рифмованное, которое она произносила «от имени женщин», и второе, более короткое и формальное, которое читал я, с полученного от нее листа, и, хотя никто этого не говорил вслух, это было также поздравлением «от имени Четырех Наших Мужчин», чьи собственные голоса приглушила смерть и стекла и для которых я теперь был их устами.
— Почему для меня ты не пишешь в рифму? — спросил я.
— Рифма — это для женщин, — сказала Мать. — Это не для тебя.
Потом мы ели угощение — вафли, жареный арахис и конфеты, пропитанные вином, которые Большая Женщина обожала, — и они пели песни на два голоса («Прислушайся, Рафауль, — шепнула ты мне, — оба голоса — Рыжей Тети»), танцевали и вручали подарки. Перед танцами обе Тети сдвигали к стенам кресла в «гостиной» — так они называли большую комнату, хотя гости бывали у нас так же редко, как снег зимой, — ставили пластинку на «Жерар», который Наш Эдуард оставил в наследство Рыжей Тете, и танцевали друг с другом, кружась, и кланяясь, и меняя партнерш, молча, серьезно, любовно и, как обычно, — с большой церемонностью и тщательностью.
Они любили танцевать. Бывало они танцевали также и в те вечера, когда никаких дней рождения не было, иногда парами, иногда все вместе, образуя медленный, то расширяющийся, то сужающийся круг, раз, два, три, четыре, который не раз захватывал меня в своем движении и сжимался вокруг моего тела.
— Мне неприятно! — кричал я.
— Так выходи, — говорила Черная Тетя, но пять животов тут же превращались в кольцевую стену, и десять сцепленных рук начинали двигаться и преграждать, а груди и смешки ударяли по моей раскалывающейся голове, и ноги проворно сдвигались и расставлялись всякий раз, когда я пытался протиснуться между ними или сбоку.
Но когда я начинал всерьез биться о стены этого круга и вопить: «Откройте! Откройте!» — они открывали мне немедленно: «Если ты так себя ведешь, то не надо, Рафаэль, можешь выйти, пожалуйста».
Подарки на дни рождения повторялись из года в год. Мать получала книги, Рыжая Тетя — пластинки елизаветинской музыки и альбомы репродукций. Она любила в основном французских импрессионистов, потому что ее Эдуард сказал ей однажды: «Посмотри на эти картины, моя дорогая, так видят мир мужчины». Бабушка просила и получала «полезные вещи для дома», сестра говорила: «Не важно, книгу, или пластинку, или цветы, или картину, лишь бы это можно было надеть». А черная уличная кошка, сбившаяся с праведного пути, просила только деньги.
«Деньги легче таскать с собой», — говорила она, и у Бабушки пропадал всякий сон, когда она думала о том, в какие места ее дочь таскает эти деньги и как, на кого и на что она их «выбрасывает зря». Потому что Черная Тетя иногда исчезала из дома на целые ночи, а когда возвращалась, объясняла, что во всем виноват запах хлеба, который подымается из близлежащей пекарни «Анджел»[64] и сводит ее с ума.
— Но этот запах подымается из пекарни каждую ночь, — говорила Бабушка.
— В этом я уже не виновата, — отвечала Черная Тетя. — Об этом ты должна говорить с господином Анджелом.
— Скажи своему господину Анджелу, пусть он платит и за твои аборты тоже, — кричала Бабушка, ибо раз-два в год Черная Тетя регулярно беременела от неизвестных мужчин, и Бабушка, которая вела семейный бюджет рукою твердой и мышцей простертой[65], утверждала, что графа расходов на «мерзости дочери» угрожает пустить нас всех по миру и сулит нам жуткую бедность, «и это просто счастье, что бывшие коллеги Нашего Давида делают нам такую скидку».
«Я бы послала ее к коллегам ее собственного мужа», — говорила Мать.
За несколько дней до дня рождения начиналась секретная подготовка, приметы которой не могли укрыться от любого заинтересованного взгляда, тем более — от горящего и проницательного взгляда виновницы предстоящего торжества: пеклись пироги, гладились скатерти, с громким скрипом протеста передвигалась мебель, с радостным шелестом примерялись наряды. Бабушка, чьи жизненные принципы и душевное равновесие постоянно нарушал красный глаз электрического счетчика, выключала его насовсем и зажигала большой примус, который начинал непрерывно реветь, таз за тазом кипятя воду для мытья.
Они усаживали именинницу в таз, наполненный горячей водой, скребли ей спину и ноги мочалкой и мылом для стирки, а я подглядывал и видел, что волосы на памушке Рыжей Тети тоже были погашены, а может быть, не горели с самого начала.
Женщины мыли имениннице голову, причесывали ее, удаляли волосы с ног и наводили красоту на лицо. Точно невесту под пустой свадебный балдахин, вели ее к «веселому креслу», воткнув в волосы букетик цветов. Потом отступали, оценивающе склоняли головы набок, с легким изумлением аплодировали прижатыми к груди руками и произносили одну из постоянных для таких случаев фраз:
«Как жаль, что Нашего Давида нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Элиэзера нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Эдуарда нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Рафаэля нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
Подобно куриному супу Рыжей Тети, и благословению пищи, которое произносила Бабушка, и зажженным свечам, и песням, которые мы пели за столом, мое мытье тоже составляло одну из непременных примет каждой субботы. Эти «купанья», которые были вполне естественным образом связаны с прикосновениями, и разглядыванием, и замечаниями вроде: «Он еще будет разбивать сердца!», «Какая сладенькая попка!» «Какие у него симпатичные яичечки!» и обязательного: «Ему будет трудно почувствовать любовь», — продолжались до тех пор, пока мое тело не начало смущать меня. С двенадцати лет у меня уже за два дня до «купанья» начинали урчать все внутренности, и я впервые испытал странное шевеление яичек, которые вдруг задвигались в своем заточении, словно хотели выпорхнуть оттуда или, наоборот, взобраться повыше и спрятаться в моем животе. И в один прекрасный день («Как раз в правильном возрасте», — сказала Рыжая Тетя) я — голый, каплющий, орущий и торчащий — вдруг выпрыгнул из таза и прорвал кольцо рук, глаз и грудей, окружавших меня, толкаясь, как безумный, мокрыми от воды кулаками и кусаясь мокрыми от слез зубами.
Смеясь и восклицая: «Рафаэль, что с тобой? Что случилось, Рафинька? Мальчик сошел с ума!» — Большая Женщина отпрянула и рассеялась по дому.
И хотя с той поры прошло уже сорок лет, я до сих пор испытываю гадливое чувство, даже когда погружаюсь в ванну наедине с собой. Я принимаю душ стоя и даже Роне (доктору Аароне Майер-Герон, «у- меня-муж-и-дети-и-много-работы-и-мне-еще-долго-вести-машину-обратно»), даже ей я не позволял и не позволяю мыться со мной вместе, потому что она тоже не может удержаться и, как все женщины, начинает изучать, проверять и делать замечания по поводу того, что у меня творится за ушами, и под ногтями, и между ногами.
Я хорошо помню все детали той строго соблюдавшейся церемонии подготовки меня к субботе, как и ту роль, которую выполняла в ней каждая из женщин. Мне достаточно почуять запах того желтоватого шампуня («Ты действительно не помнишь, как он назывался, Рафауль?! Ты не помнишь такие важные вещи?!»), и перед моими глазами сразу воскресают картины: вот Рыжая Тетя, проверив локтем температуру воды, добавляет в таз холодной и одобрительно качает головой. Вот Черная Тетя, отвечая ей таким же одобрительным кивком, несет меня, будто я еще младенец — длинная правая рука поддерживает меня под