коленками, а длинная левая рука под моими плечами, — и передает меня Бабушке, которая раздевает меня и передает Матери. А вот и Мать — она сажает меня в таз, поддерживая одной рукой, а другой намыливает, и сливает, и поливает, и споласкивает: «Видишь, Рафаэль, из-за того, что ты кричал, мыло залезло тебе в рот» — и тогда все вы собираетесь вокруг, и склоняетесь, и проверяете, «нет ли у него красноты» в разных местах, и цокаете всеми пятью языками.
С закрытым ртом, со стиснутыми глазами, с сжимающимся сердцем и со сжатым кулаком, я перехожу в руки Бабушки, которая закутывает меня в давно ждущее полотенце, высушивает и передает Черной Тете, которая возвращает меня — длинная правая рука снова под коленками, длинная левая опять поддерживает плечи — в кровать, где меня будут одевать и причесывать руки нетерпеливой маленькой паршивка и благодарной Рыжей Тети.
Тем временем Бабушка выливает воду из таза в ведра, чтобы использовать ее снова — для стирки, для мытья полов и, в конце концов, — чтобы полить наш сад.
«Пусть растения привыкают, — ответила она Черной Тете, которая напомнила ей, что осада Иерусалима давно уже снята и растения в саду больше не нужно поливать помоями. — Пусть привыкают, потому что им все равно ничего не поможет».
Женщины в очередной раз смеялись над колючками моих густых соломенных волос, которые ненавидели укладку в вожделенный «косой пробор» Рыжей Тети, и одевали меня в синие субботние брюки и белую субботнюю рубаху.
Как агнца на всесожжение[66], они поднимали меня в воздух, усаживали на «веселое кресло», плакали и смеялись: «Как жаль, что Наш Давид не дожил увидеть своего красивого мальчика».
Именно так. Но не из-за этого я покинул ваш дом.
У Рахели Шифриной была очень высокая температура. От влажных простыней, которыми родители окутывали ее тело, подымался пар. Кипящий, страдающий мозг порождал видения, которые не исчезали, даже когда девочка закрывала глаза.
На утро третьего дня эти видения усилились и стали такими яркими, что госпожа Шифрина сама увидела, как они витают над мокрой головкой дочери. Она испустила пронзительный и испуганный крик, и не успел еще ее муж запрячь лошадь в коляску, как жена уже схватила девочку на руки и побежала с ней, как безумная, из мошавы Киннерет в шотландский госпиталь, что в Тверии [67], всю дорогу крича, и спотыкаясь, и то и дело останавливаясь, чтобы окунуть ее в холодные киннеретские воды.
Лицо врача помрачнело. Он проверил девочке слух, посветил ей фонариком в глаза, уколол иголкой большие пальцы ее ног.
«Воспаление мозга», — сказал он. Но не успел он дать ей лекарство, как ее температура вдруг, как по волшебному мановению, начала падать сама собой — возможно, из-за прохлады, которую источали толстые госпитальные стены, а возможно — из-за белизны этих стен и больничной белизны простыней.
Прошел день, и прошла ночь, и видения исчезли совсем, но все вокруг потемнело, и эта темнота не исчезла даже тогда, когда Рахель очнулась, села в кровати и открыла глаза.
— Зажги лампу, мама, — сказал она вдруг таким же звонким, ясным и здоровым голосом, как раньше. — Уже вечер.
— Полдень сейчас, — сказал госпожа Шифрина.
— Но в комнате темно, — сказала Рахель. — Зажги мне лампу.
Мать зажгла лампу, поправила фитиль, придвинула к кровати.
— Вот лампа, я ее зажгла, — сказала она. Смутный страх, еще не воплотившись в слова, уже расцвел крапивой в ее сердце.
Но Рахель воскликнула:
— Ты не зажгла ее!
— Я зажгла, — простонала мать, потому что страх уже теснил ее дыхание.
— Но тут темно! Тут темно! Тут темно! — крикнула девочка и, схватив лампу, швырнула ее на пол.
Стекло разбилось, керосин потек по полу и вспыхнул. Госпожа Шифрина быстро затоптала огонь, набросив на него одеяло, схватила дочь и прижала ее к груди.
— Теперь ты видишь? — Она поднесла ее к окну и широко распахнула его. — Еще светло! Ты видишь, что светло? Ты видишь?..
Сильный полуденный свет ворвался в комнату, а с ним свежие, приятные запахи цветов с лужайки.
— Я вижу, — сказала Рахель. — Свет, как вечером. Я же тебе сказала, что сейчас вечер.
С того дня, как будто в страшном процессе уравновешивания, ее тело становилось все сильнее, а глаза все слабее. Прошло еще несколько дней, и вечерние сумерки стали ночной тьмой, которая постепенно заполнила всю протяженность дня. Теперь ей остались только дрожащее мерцание да бледная, задыхающаяся и сужающаяся полоска света.
— Светлячки! — протянула девочка руки, как будто пытаясь поймать ускользающую надежду. — Я вижу светлячков.
— Нечего делать, — сказал врач. — Только Бог может ей помочь.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Змеи вен набухали и опадали в бицепсах Авраама. Теплые пучки мышечных волокон разбегались под загорелой, потрескавшейся кожей на его плечах и уходили обратно к предплечьям. Сухожилия дрожали струнами на его суставах, на удивление тонких, как суставы у девушки.
В 1925 году, когда Авраам взошел в Землю Израиля и присоединился к подразделению каменщиков «Рабочего батальона»[68], он был «маленький тощий слабосильный бледный» подросток. Но работа с камнем вырастила бугры мышц на его руках и плечах, солнце выдубило его кожу, а каменная пыль заполнила горло мокротой каменщиков-ветеранов. И когда мозоль каменотесов — он называл ее по-польски «мозоля» и очень ею гордился — выросла и затвердела на мизинце его левой руки, он был вне себя от счастья: «Как обрезание, что говорит о тебе, что ты еврей, так эта мозоля говорит, что ты каменщик».
В те времена каменщики и каменотесы «Рабочего батальона» работали в нескольких местах в Иерусалиме. Авраам обрабатывал строительный камень возле монастыря Ратисбон[69], блоки «слайеба» в Долине Креста[70], глыбы «лифтави» около Лифты, плиты для мощения тротуаров в каменоломнях вади [71], что близ деревни Дир-Ясин.
Там, в старой дир-ясинской каменоломне, он впервые встретил Рыжую Тетю. Она приехала тогда в Иерусалим со своим братом, Дядей Элиэзером-ветеринаром, и со своей невесткой, Черной Тетей, навестить моих Отца и Мать, которые еще жили тогда в том доме, о котором я рассказывал, — в доме, где я «был зачат», рядом с Библейским зоопарком.
День был приятный, осенний, и эти пятеро решили погулять. Они пошли из дома на запад, в сторону родника в Лифте, а оттуда спустились к устью ручья Сорек, где стали собирать на берегу малину, высохшие до изюминок старые виноградинки и ту виноградную мелочь, что осталась на лозах поселенцев Моцы после того, как они собрали урожай. Возле фабрики по производству обожженного кирпича они поднялись и повернули на восток, в сторону крутых извилин Маале-Ромаим[72], намереваясь спуститься оттуда по тропинке, которая дальше должна была перейти в грунтовую дорогу — ту самую грунтовую дорогу, что проходила возле нашего квартала, который тогда еще не был построен.
Первые перья морского лука уже торчали в расселинах скал, и Дядя Элиэзер, никогда не упускавший возможности показать, что его не зря прозвали автодидактом, тут же объяснил, как узнать дату по виду