так, ему влетало в первую очередь. В райком чуть ли не каждую неделю поступали знаменитые «Записки», которые тотчас же становились постановлениями; произносились длинные речи, занимавшие почти все газетные полосы, они сейчас же брошюровались и спускались на места уже в качестве директив; синие книжки, похожие на толстые ученические тетрадки, заполнили все полки и запасные столики в служебном и домашнем кабинетах первого секретаря райкома; было в тех брошюрах много толкового, но попробуй-ка отыскать жемчужное зерно в Монблане бумаг! Случалось, что телефонный аппарат, стоявший на особой тумбочке, обособленно от других аппаратов, напоминал Знобину, что тот забыл такое-то место из такой-то директивы или речи, и строго предупреждал о возможном взыскании за такого рода халатность. Время, однако, шло и вместе с людьми делало свое дело. Селения постепенно оживали. С переключившихся на мирный лад заводов двинулась на поля техника. Трудодень наливался подобно тому, как наливается на возделанной ниве пшеничный, ржаной ли колос. Кое-где — и это уже было нечто совершенно новое! — стали переходить на денежную оплату, и, что уж совсем удивительно, делали это по собственной инициативе. Началось все с Виктора Лазаревича Присыпкина, с Точки, значит, который совсем недавно был избран председателем колхоза вместо ушедшего на пенсию Леонтия Сидоровича Угрюмова. Ему, этому отважному парню, надо было бы сначала посоветоваться в райкоме, но он опасался, что там его не поддержат, скажут, что затея его преждевременна, а потому и рискованна, — решил попытать счастье сам. Не ожидая результата, Знобин дал этому герою превеликую взбучку, а потом получил пагоняй от нового секретаря обкома, только что вступившего в должность, за то, что не поддержал ценную инициативу товарища Присыпкина, не увидел за его акцией завтрашний день колхоза. Это было первое взыскание, которое Знобин принял с легким сердцем, потому что видел: получил его вполне заслуженно. Трудно себе представить человека, особенно коммуниста, который гордился бы полученным им взысканием. А вот в личном деле первого секретаря Краснокалиновского райкома можно отыскать выговор, которым он, секретарь, втайне гордился, как гордятся боевым орденом. Когда он, Знобин, увидел, что дела в стране, а значит, и в его районе, идут явно на поправку, когда люди взбодрились, досыта наелись, приоделись и приобулись, решил осуществить давно задуманное им дело: поставить в палисаднике райкома настоящий памятник двадцати шести краснокалиновским комиссарам — так жители поселка нарекли коммунистов, павших от рук антоновских бандитов в 1921 году; случайно их оказалось как раз двадцать шесть; впрочем, был бы и двадцать седьмой, но ему удалось ускользнуть из-под самого носа палачей. Это был, как известно, Федор Знобин, возглавивший на рассвете отряд краснокалиновцев и в один день разгромивший всю банду антоновского атамана Попова. И Знобин, естественно, считал своим долгом увековечить память товарищей, сложивших головы за революцию. Но он знал, что на сооружение памятника необходимо правительственное решение, и, боясь, что дело затянется слишком надолго, а собственное его здоровье с неумолимой жестокостью укорачивало его дни, отдал распоряжение построить памятник на пожертвования кали-новцев. И памятник был построен. И он стоит, окруженный новой железной оградой, окрашенной в кумачовый цвет, перед райкомом, и пионеры возлагают у его подножия венки и дают свою пионерскую клятву. Выговор же, полученный Знобиным за самоуправство, погребен в архивах и давно забыт даже теми, Кто его выносил. Теперь, спустя всего лишь полтора года, несколько молодых ребят-комсомольцев, молчаливо-строгие и торжественные, орудуют лопатами, готовя рядом с тем памятником могилку и для самого Знобина — так распорядился Кустовец, так распорядился бы каждый житель Красной Калины, ежели бы его спросили о том.
В почетный караул стала последняя смена, то есть та, которая была и первой: это новый секретарь обкома, низкорослый, широкоплечий, огненно-рыжий, с плотным прижму ром маленьких голубоватых глаз, с детски припухлыми, румяными губами; секретарь райкома Кустовец, председатель райисполкома Воропаев, старые большевики, в число которых вошли и Леонтий Сидорович Угрюмов, секретарь райкома комсомола, директор завода РТИ Лелекин; Кустовец сделал молчаливый знак Фене, и та, поняв и растерявшись малость, отыскала местечко рядом с отцом и застыла там ср своими потемневшими глазами, с темными, льющимися из-под черной шали волосами, со своим прекрасным в великой печали лицом скорбящей богоматери — таким именно показалось оно Кустовцу, когда он, стоя у изголовья покойного, нечаянно глянул на нее и подивился редкой красоте этой женщины. Не знаю уж, услышала ли она., на себе этот взгляд, но, только чуть вздрогнув, побледнела еще больше и не отрывала своих глаз от лица Знобина до тех пор, пока кто-то легонько не взял ее под локоть и не отвел чуть в сторонку. Начинался траурный митинг. Первым говорил Кустовец. Он говорил, но Феня плохо слушала его, потому что не знала, каким он еще будет для всех них, для тех, с которыми прожил свою жизнь их Федор Федорович. Пускай этот молодой, сильный, умный человек не прогневается на нее за то, что плохо слушает, что вся наполнена скорбью и готова расплакаться навзрыд по умершему. Она не плакала, а чувствовала, что глохнет, что на глаза наплывает туман, а пол куда-то уходит из-под ее ног. И она упала бы, если бы Настя Шпич не поддержала ее под руку и не усадила на стул, рядом с Еленой Борисовной, окаменевшей от горя женой покойного. Потом его вынесли. Она стояла уже в обнимку с незнакомой пожилой женщиной, слышала рев меди, треск салюта и не знала, кто усадил ее потом в машину, не помнила, что до этого еще успела бросить горсть земли в открытую могилу, немного постоять над ней. Дома встретившему ее сыну сказала слова, почти в точности повторившие те, что услышала вчера от Пишки:
— Нету, Филипп, больше нашего заступника. Похоронили.
20
Дом свой Феня Угрюмова возвела в невиданно короткий срок: начала в октябре сорок седьмого, а закончила к ранней весне сорок восьмого года. И, наверное, не осилила бы, не будь с нею рядом близких и сочувствующих ей людей. Тимофей Непряхин по собственному почину наскреб по селу с полдюжины мужиков, чтобы поставить под будущий дом краеугольные камни; эта же малая артель отыскала чью-то брошенную еще в тридцатых годах развалюшку, разобрала бережно по бревнышку, перевезла к тем камням, и в один день поставила сруб, под-новя и упрочив его несколькими дубовыми кругляшами, умыкнув их предварительно из-под бдительного все и вся чуявшего носа Архипа Архиповича Колымаги; сказать правду, лесник мог бы легко накрыть этих похитителей, да только впервые, кажется, изменил себе — сделал вид, что ни слухом ни духом не ведает, кто это средь бела дня пробрался в лес и спилил десяток дубков у самого его края. Мария Соловьева и Степанида Луговая организовали помощь из одних женщин — обмазали сруб изнутри и снаружи глиной, которую привезли накануне от Глинищи и замесили Павлик Угрюмов и его товарищ Михаил Тверсков. Они же подвезли и солому, подавали ее потом на крышу, а в кровельщики напросился Артем Платонович Григорьев, то есть Апрель, знавший толк в этом тонком деле. Ему помогали сразу два старика: дядя Коля и Максим Паклёников, один — дельными советами, а другой — неумеренной критикой всего, что бы там, на избе, ни делал Артем Платонович. Добрый и необидчивый Апрель долго и терпеливо сносил эти поношения, но в конце концов не выдержал и запустил со своей верхотуры в непрошеного критика с десяток круто приперченных слов, предварявших главный вывод: «Шел бы ты, Максимка, по дворам и собирал налоги, а меня оставил в покое, потому как в советах твоих я вовсе даже не нуждаюсь». Максим, однако, не внял разумному предложению Апреля, продолжал, все более вдохновляясь, подхлестываемый собственным остроумием, пощипывать добровольного кровельщика колючими замечаниями. Паклёников потешался и не знал, что назавтра, когда сам возьмется за кладку печки и голландки в Фениной избе, роли их поменяются: бессменный завидовский почтальон будет прилаживать кирпич к кирпичу, а Апрель сидеть на подоконнике, посасывать цигарку и, попыхивая дымком, в великое свое удовольствие «наводить критику» на все, что бы теперь ни делал Максим. Поскольку долг красен платежом, Паклёников сносил с редким хладнокровием все, что бы там ни болтал Апрель, однако и он взорвался, когда услышал от Артема Платоновича, что сложенная Максимом печь окажется никудышной, дым из нее будет выходить не в трубу, а прямо в избу и выест все глаза хозяйке, которая, конечно же, проклянет неумелого печника и пошлет непременно своего сына за ним, за Апрелем, чтобы тот переложил печь сызнова. «Пошлет? За тобой?! — взревел старик. — Да ты, Апрель, и плетня-то паршивого на своем огороде не поставишь, не то что печь! Это тебе не сети вязать! Тут голова нужна». Апрель спокойно соглашался: «Конечно, нужна. А я об чем толкую? Нужна голова, да только умная, а не твоя, Максим. Ты уж меня прости, но от правды никуды не денешься». Они препирались, переругивались, а печь между тем