Да и где сейчас Савроматов Н.Н.? Под блистающим солнечным небом Тбилиси? Алма-Аты? Сочиняет военную музыку вдали от войны? Давно никаких известий нет от Никандра. А Радзивилл — в Париже? В Нью-Йорке? В Рио-де-Жанейро? Уезжая, он на прощанье играл мне только что сочинённые — на японский манер лаконичные — „Высказыванья“ для ансамбля солистов (голос, три инструмента — состав инструментов можно менять). Это был тот же „Гимн Перуну“, ужатый до сгустков, загнанный в клеточки звука. Ответим же на прощальное то исполнение не в нотах — в словах — о громовых наших делах, тоже на японский манер: „Снежит, проползают троллейбусы. Сняли коней Клодта с Аничкова моста. Разворотило снарядом решётку с морскими конями и нереидами. Враг у ворот!“ Странно, раньше я думал, что сам я — историк искусства, а теперь вот пишу что-то вроде стихов, как бы музыку. Марк считал, что он — писатель, сдал в печать неплохую книгу о Савроматове (я ему помогал материалами), а теперь оказалось: какой колоссальный талант в фотографии — хватка, способность останавливать миг, становящийся мифом! Просто Хлебников образа. Поразительно даже не это, а сильнейшее возбуждение напряжённого до предела сознанья в тисках катастрофы. 15 ноября.
Повстречался также Мордовцев (родня романисту). Он шёл с бесцельно горящим взглядом, всклокоченной бородой и изрядно опавшим брюшком по Садовой. Куда? — Известно куда. Был тихий день: почти не стреляли. Мордовцев нёс собачонку — испуганную, трясущуюся. „Как дела, Алексей Петрович?“ — Шедший встрепенулся, а потом, узнав, чуть стыдясь, улыбнулся: очевидно, в предчувствии сытного ужина. Собачонку на всякий случай он запихнул за пазуху и всё время разговора засовывал её голову обратно. — „Выживаем тут помаленьку, Глеб Владимирович“. — „А как ваши исследования родной финно-угорской архаики?“ — Мордовцев ещё в пору финской кампании открыл в себе немало мокшанского и острый интерес к анимизму, чем надеялся воспользоваться после успешного марша Красной Армии на Гельсингфорс, где его ждало, Мордовцев верил, место главы по фольклору главного вуза грядущей союзной республики. Тогда же, зимой 1939/1940, в Институте искусств он прочитал сообщение
о двух финно-угорских богатырях русского эпоса — неторопливо бездействующем Илье Муромце, укрепляемом в том православной религией (тут была подковырка), и удачливом его сопернике Цёфксе-язычнике, угнездившемся на семи дубах, чтимых славянами за священные, володеющем ими и тем преградившем Илье-созерцателю путь из лесного, мокшанского, приокско-донского рая через степь в беспокойный Киев, выбивающем одним своим свистом увальня-богатыря из седла и известном русским своим соседям под именем Соловья-разбойника. Из того же доклада узнал о солдате Апшеронского полка Платоне Каратаеве — спокойном, без горя страдающем, ласковом, неторопливом — как о воплощенье мокшанского мирочувствия (отатаренные каратаи — родня мокшанам), о том, что мокшан было немало и в войске Аттилы при сокрушении Рима, о дальнейшем союзе мокшан и поволжских сарматов и о самоназванье близких мокшанам эрзян, восходящем к сарматскому „арсан“, означавшему мужество. Получалось: соперники русских в борьбе за наследство сходящих со сцены владык евразийской равнины — сарматов — финно-угры насвистывали соловьями