лагерях, определенная часть народа захочет повторения все того же железного порядка вещей, не желая помнить о тотальном, раболепном страхе, пролитой крови и миллионах загубленных жизней [1] .
А Израиль Моисеевич продолжал хождение по палате:
– Считается, что с особой силой он ненавидел евреев. Это, конечно, так, спорить не стану, но, по-моему, он ненавидел все человечество. Всевластный вождь, наплевавший на старшего сына, не поехавший хоронить родную мать, это знаете ли…
– А откуда вам известно про сына и мать? – продолжая сидеть на кровати, одной стороной губ поинтересовался пытливый Виктор, между тем как физрук на сей раз предпочел хмуро молчать, медленно отвернувшись к стенке.
– Да уж известно, – вздохнул профессор, хотел было добавить что-то еще, но тут раздался тихий скрипучий голос:
– Махно. Нестор Махно – вот кто змог бы навести порядок по справедливости. Эх, такого чоловика просрали! Вот кто нещадно боролся з любою дыктатурою. Стояв насмерть против всяких комиссарив, ревкомов и прочего пролетарского дерьма. Всего-то хотив дать крестьянину мирно возделывать зимлю и шоб нэ лизли со своим контролем и продразверсткою. Уж сами б как-нибудь трошки поднатужились, та разобрались бы, без красноперого террору. И батькившину б прокормили не хуже якой-ныбудь вшивой Швэйцарии. – Михайло Платонович, свернувшись калачиком, лежал не шелохнувшись, спиной к присутствующим, накрытый одеялом по самые уши. Его почти не было видно на кровати. После Швейцарии он запнулся, спохватившись, что говорит, пожалуй, лишнее и вдруг запел чистым красивым тенором:
После первого куплета он смолк, так же внезапно, как начал.
Все хором заулыбались, радуясь, что у Платоновича прорезались слух и голос. Значит, пошел на поправку.
– Крамольные речи гутарите, уважаемый Михайло Платонович, – профессор присел на край его койки, – но не лишенные здравого смысла. Князь Кропоткин-то, идейный наставник Нестора Ивановича, образованнейшим, умнейшим был человеком. Не бойтесь, писать на вас никуда не стану, – заключил профессор, вправляя под голову Платоновичу съехавшую на сторону подушку.
Савва пребывал в восторге от такой компании, впитывал информацию как губка, сознавая, что подобные перлы услышишь далеко не везде. Но в его юной голове уже зрел критический взгляд, подсказывающий, что для поддержания высокой ноты бесед и физруку, и инженеру не хватает элементарных знаний, широты кругозора, понимания каких-то очень важных смыслов.
Захаживала к ним в палату и пожилая миловидная соседка по женскому отделению. Вот кто являлся Израилю Моисеевичу достойным собеседником, умственной, так сказать, ровней. С ней профессор дискутировал по- особому вдохновенно, с жаром и пылом юнца, вернувшегося в студенческие годы, – и она понимала его. Соглашалась, быть может, не с каждым пунктом его речей, но понимала куда лучше физрука и инженера.
Вспоминая сквозь годы ее образ, Савва почему-то решил, что эта женщина непременно должна была принадлежать к осколкам недобитых дворян. В памяти возникала худенькая, поджарая фигурка, с поразительно прямой, узкой спиной, маленькими, слабыми плечами, увенчанными аккуратной головой, с низко собранным на затылке пучком темных, с красивой проседью волос. Имя… какое же у нее было имя? Нет, не запомнилось. Запомнилось с ее слов, что она учительствовала, преподавала русский язык и литературу в школе. Помимо непролетарской осанки, память воспроизводила болотно-зеленые, с глубокой тайной глаза и голос – не обыкновенной красоты, неторопливый, бархатный голос. Такие голоса не раздаются сверху абы кому, они проявляются у исключительной породы людей, обладающих особым мудрым знанием и подаренным природой по наследству, потому не надменно-деланым, а естественно- натуральным благородством. Она неслышно заглядывала к ним в палату именно в те минуты, когда Савва, лежа в ставшей ему долгим пристанищем больничной койке, тайно ожидал ее прихода, мечтая поделиться только что написанными строчками. Это она порекомендовала ему написать небольшой рассказ на свободную тему. И он с удовольствием настрочил историю о рыбалке на Украине, неожиданно выплывшую из детства.
– Да, молодой человек, несомненно, нужно писать и дальше, – склонив голову над его тетрадью, на мягкой ноте пропевала она волшебным своим голосом. И тугой узел ее волос плавно покачивался в такт еле заметным одобрительным кивкам. С бешено колотящимся от радостного возбуждения сердцем он – исковерканный болезнью подросток – таял, плавился, растворялся на больничном матрасе, тихо разглядывая с подушки непокорные волоски, торчащие по центру примостившегося на выгнутости шеи пучка; улавливал сладкую терпкость особого персонального запаха – запаха теплой, потихоньку увядающей кожи вперемежку с еле уловимым ароматом неведомых ему, диковинных духов. Этот странный старомодный аромат навевал почему-то мысли о затерявшемся в лесу, тихом, заброшенном пруде с изобилием бело-зеленых лилий и ярко-желтых кувшинок. Ему хотелось остановить мгновение, продлить минуты ее сидения на краешке его кровати. Отодвинувшись к холодной стене, он продолжал замирать в молчаливой боязни, как бы она не услышала его неровные сердцебиения, не почувствовала чуткой спиной его томительное ожидание гипнотических слов строгого одобрения. С приходами в палату этой женщины Савва напрочь забывал об изнуряющей болезни.
Именно она – эта местная больничная аристократка – открыла ему Александра Вертинского.
– Савочка, к нам Вертинский приехал, пойдемте на Вертинского, – как-то заглянув в палату, торопливо сказала она. – А вы, Израиль Моисеевич, не желаете? Настоятельно рекомендую, прекрасно нормализует внутричерепное давление.
Израиль Моисеевич откликнулся на приглашение молниеносно. Нащупав под кроватью войлочные тапочки, пригладив непокорные кудри, торопливо натянул поверх пижамы коронный бархатный халат, с пышными золотыми кистями, венчавшими шнуровку пояса. Засобирался и Виктор, лицо которого потихоньку приобретало правильные очертания, только физрук Владимир Георгиевич да старичок Михайло Платонович при всем желании не могли сдвинуться с коек.
А Савва поначалу отказался. Вспомнил, что дед не особо жаловал Вертинского, упрекая в декадентском упадничестве, излишней манерности и отсутствии голоса. Фёдрушка, что и говорить, был мощным для него авторитетом.
– Да я лучше почитаю, – робко промямлил он, заложив пальцем страницу очередной книги.
– Ах, Савочка, пожалеете. Надо смотреть и слушать историю. Может, больше-то и не доведется.
И он пошел, вернее, поковылял. Стояла первая половина морозного января 1956 года. Еще не улетучилось волнующее новогоднее настроение. За больничными окнами с не снятыми со стекол бумажными снежинками тихо белели снеговые деревья, и на их фоне, как на сцене с тщательно подобранными декорациями, особенно ярко смотрелся худощавый пожилой человек в черном, с атласными лацканами, фраке, с белоснежно- кипенным, отменно накрахмаленным воротничком рубашки, перетянутым бордовым галстуком-бабочкой. Пришедшие на выступление обитатели больницы расселись на самодельно состроенные ряды стульев. Захлопали. Вертинский склонил под начальными аплодисментами лысую голову. Раздались аккорды расстроенного пианино, и зазвучал его голос.
Савва столкнулся с чем-то инородным, чуждым ему – театрально-жеманные жесты удивляли, напрягали, артист казался пришельцем из другого мира, совсем непохожего на тот, что обычно окружал парня. У посещавших в недавнем прошлом их дом театральных гостей наличествовал совершенно иной артистизм. Подростку, с детства привыкшему к раскатистому, мощно гремевшему с пластинок голосу обожаемого дедом Шаляпина, пришлось столкнуться с полупением- полудекламацией заунывным, гнусавым тенором, с неуместно грассирующим инородным «р». Все-таки дед оказался прав. В этом человеке раздражали не только манера пения и ненатуральность жестов, – противоестественным казался весь его с головы до пят рафинированный старорежимный облик, соединившийся со слишком преклонным возрас том. Хотелось встать и уйти – вернуться читать в палату, но сделать это было невозможно. Савва стал незаметно смотреть на зимний пейзаж за окном и думать о чем- то своем. Как вдруг какой-то седенький старичок, дождавшись промежутка между исполнениями, закопошился в последнем ряду, суетно поднялся со стула и, робко кашлянув, попросил: «Александр Николаевич, пожалуйста, «Пикколо Бамбино». Вертинский ответил кивком. Аккомпаниатор перевернул несколько истрепанных нотных листков. Вступили начальные аккорды, сплелись с речитативом. И на первых же словах все резко переменилось – и уже хотелось смотреть, и слушать, вбирать, и впитывать, и по спине бежали мурашки.
От раздражения не осталось следа – перед глазами стояла картинка сумеречного завьюженного кладбища, где