над свежей могилой выл «в тоске звериной» одинокий нелюбимый клоун. Юный Савва вдруг пронзительно ощутил, как можно безответно любить и… задыхаться, умирать от этой любви. А ставший неожиданно красивым человек продолжал гипнотизировать, завораживать голосом:
Принесенная песней боль утраты, боль щемящей любви без ответа проникла в Саввину кровь и навсегда растворилась там пониманием чужого страдания. А еще охватило непривычное, незнакомое оцепенение перед великой тайной смерти.
Вскоре после серии разрешенных в Мос кве в хрущевскую оттепель больничных концертов 56-го года Александра Вертинского не стало.
Нет, не проза, а именно стихи – вот его стихия. Выйдя из больницы, он поймет это достаточно быстро. И когда, уже в бытность свою студентом- первокурсником, он мощно и безответно влюбится в какую-то там красотку и сядет писать под впечатлением захлестнувшего его чувства приведенные ниже строчки, образ облаченной в больничный халат дамы-дворянки, сказавшей тогда в палате: «нужно писать», а позже добавившей: «надо смотреть и слушать историю», невидимым светлым ангелом будет витать над его головой.
И нестарый Вертинский незримой тенью перенесется из Парижа 30-х, прямо со сцены ресторанчика «Казанова», где частенько исполнял «Пикколо», в Москву 60-х, присядет в архаичное дедово кресло и, пуская папиросные кольца дыма, вскидывая дуги высоких надбровий, станет нашептывать: «Не дурно, молодой человек, вовсе не дурно. Конечно, жестче, грубее, нежели у меня, ни грамма декаданса, совсем иной ритм, иное дыхание, но, безусловно, талантливо».
Квазимодо
Длинные пальцы Вертинского сойдутся в нескольких неслышных хлопках, и над склоненной головой влюбленного студента тишайше вспорхнет легкое грассирующее «Брраво!».
Глава пятая Вера
С нервишками у новой молодой пассии Саввы Алексеевича наблюдался явный непорядок. Она вся как будто еще больше разбалансировалась, расклеилась. Нередко плакала. Особенно когда они расходились из случайных, ангажированных ими на короткое время квартир после свиданий. А доктор, уходя, ругал себя за порыв дурацкой жалости, проявленный тогда, при первом свидании в метро. В ту пору он все еще не чувствовал ответственности за это худосочное несчастное существо с вечно заложенным носом, ибо не предвидел со своей стороны надвигающейся любви. «В конце концов, не я был инициатором этого безобразия, сама на шею повисла, чего, спрашивается, ныть и носом хлюпать».
Ее болезненное состояние все больше удручало, раздражало, доктор не выдержал и передал ее с рук на руки одной из своих учениц. И та сказала: «Буду лечить, Савва Алексеевич, только с условием, что не станете вмешиваться и координировать процесс лечения». А он был только рад возможному невмешательству. Приливы жалости к Вере все чаще сменялись приступами досады и хотения сбыть ее с рук. «Посоветовал, на свою голову, разобраться в семейных проблемах. Разобралась – по самое не балуйся».
Занятого доктора после каждого Вериного звонка мучил вопрос: зачем ему вся эта кипучая любовная круговерть? Конечно, страстная горячка молодой женщины льстила самолюбию, но приключение такого рода требовало мощной отдачи, бурлящих сил, которых не так-то много осталось. Этот сгусток последних сил, по разумению доктора, можно и должно было потратить куда рентабельнее: на подготовку к семинарам и лекциям, на разработку терапии для тяжелых больных и т. д. Возраст диктовал свои правила игры, требовал экономного расхода энергии. Но находиться рядом с Верой в энергосберегающем режиме никак не получалось. Она обрушила на доктора такой высоковольтный разряд чувств, что он с непривычки впал в короткое кататоническое возбуждение, сменившееся затем ступором с одеревенением всех органов и систем. Она вклинилась в него, как слепящая шаровая молния в столетний застывший дуб, сотрясла и охватила огнем от основания корней до верхушки кроны. Порой с ней в постели он боялся сгореть дотла.
На восьмом месяце их скитаний и мыканий по чужим квартирам Савва Алексеевич проводил очередной антропософский семинар и, куря в перерыве на крыльце клиники в окружении группы сотрудников и слушателей, довольно громко делился критическими заметками в Верин адрес. (Он долго раскачивался по жизни, оттого не замечал, как волны ответной любви робко плещутся у порога его сердца.) Со свойственным большинству докторов, наработанным за многолетний стаж цинизмом он декларировал:
– Вот ведь, ядрёна вошь, навязалась на мою голову, просто не знаю, куда ее сбагрить. У нее, по моим наблюдениям, не только нервное расстройство с гайморитом, но и бешенство матки.
Окружение с пониманием кивало. Взбодренный пониманием, доктор азартно продолжал:
– Все время ей, видишь ли, секса подавай, а я-то ведь не железный. Как-никак, позади два инсульта. Тоже мне, нашла объект вожделения. Эрекция в моем возрасте на вес золота, либидо вялое, этим пользоваться нужно расчетливо, дозированно. Сама ведь врач, какой-никакой. Должна понимать. Но куда там! Ничего знать не хочет. Вынь ей да положь.
– А вы, Савва Алексеевич, сплавьте ее Саркисову – вот уж знатный половой гигант, о-очень выносливый сексуальный террорист, – участливо предложил регулярный посетитель всех семинаров врач-терапевт Володя Ионов.
Готовый отшутиться доктор по-львиному горделиво, как он это умел, повел взлохмаченной головой и… увидел Веру. Она, тоже теперь слушательница его курсов, сидела на газонном парапете метрах в двадцати от крыльца, щурилась от солнышка, пристально смотрела в его сторону и светилась непридуманным счастьем. Бог знает, слышала она разговор или нет. Одета она была более чем скудно. На ней красовалась несуразная, в цветастых клинышках юбка и заправленная в нее, как у школьницы, белая, с коротким рукавом, примитивная блузка. Но такое обстоятельство ничуть не мешало ее ослепительному счастью. И тут доктора пронзило давнишнее воспоминание.
Когда-то в молодости он перенес тяжелую операцию. Хирурги корпели над ним три с половиной часа. Вытаскивали из него кишки и, основательно перекроив, урезав лишнее, усердно вставляли на место. Перед операцией он, мучимый неукротимой болью, не одни сутки просуществовал дома на четвереньках.
Его приехала навестить в больницу мать. Ей было в ту пору хорошо за сорок. Он уже потихоньку начал ходить после операции. С недовольством и неохотой вышел к ней из палаты в коридор. Вдвоем они отправились к протекающей неподалеку Москве-реке. Мать, расстелив на земле оказавшийся у нее толстый журнал, устроилась на берегу, предложила ему сесть, он отрицательно мотнул головой, подумав: «Вот бестолочь, ничего не соображает, как я после операции корячиться-то буду?» Она что-то говорила. Он, погруженный в хроническую, тянущуюся с детства обиду, почти не слушал ее. В какой-то момент все же покосился на нее сверху вниз и про себя подивился убогости ее одежды. Снятая на майском солнышке старенькая шерстяная кофта лежала у нее на коленях, оттого в глаза бросилась сломанная металлическая молния на юбке, нелепо прихваченная сверху английской булавкой, блузка на спине задралась, и в прореху виднелся кусок застиранной, розовой когда-то комбинации. Но лицо матери озарял несказанно благодатный свет. Она, хоть и говорила будто бы со своим сыном, была где-то совсем далеко и при этом невообразимо счастлива. Она лучилась той самой радостью, которая придает женщине облик небожителя, дарит крылья, отрывает от бренной земли с бытовыми неустроенностями и всякого рода несуразными денежными мелочами. Она была любима во втором браке. Она любила сама. Все