вдруг что не так. Потому и помощь у нее выходила даже не половинчатой, а и того меньше. Осторожно гладя его тело руками, она в любую секунду была готова отдернуть их, если только на лице супруга появится хоть тень недовольства. Что же до поцелуев, то тут она и вовсе не понимала, как надо себя вести, и с каждым днем с тоской замечала, как новоиспеченный суженый все больше и больше начинает от нее отдаляться.
Нет, поначалу Иоанн — чего за ним ранее никогда не водилось — пытался потакать ей, обходясь бережно, как с новой интересной и дорогой игрушкой. Ради нее он даже согласился на время оставить бесконечные пиры и зимой отправиться пешком в Троицкую Сергиеву лавру, чтобы провести там всю первую неделю Великого поста, усердно молясь каждый день над гробом великого русского святого. К тому же ему было интересно, потому что в такой забаве он ранее участия не принимал.
Однако молитвы ему быстро надоели, равно как и жена, от которой, как он с досадой понял, толку добиться все равно не получится. Отделаться от нее оказалось легче легкого — достаточно было сдвинуть брови и сурово заявить, что дела государевы требуют его отлучки, и… круговерть утех вновь завертелась с новой силой, не останавливаясь ни днем ни ночью.
Приунывшие было после царской свадьбы доброхоты радостно привозили под покровом ночи очередную холопку. Едва только довольный юный государь выходил из «утешной» опочивальни, как прозвали эту светлицу, особо доверенные слуги бесцеремонно выволакивали девку из дворца и препровождали обратно где взяли.
В Думу он заходил крайне редко. Дела державы не задевали его ума, ибо были малопонятны, а вникать в них, чтобы уразуметь суть решаемого, ему было скучно. Меж тем удобный момент для задуманного князем Палецким все никак не приходил. Пытаться осуществить замену в самой Москве, в насыщенном слугами тереме, пускай даже ночью, не представлялось ему возможным, да так оно и было на самом деле. И если в опочивальню к царю он еще смог бы пройти без шума, пользуясь тем, что караульные, разинув рот, смотрели бы, как мимо них шествует сам государь, то куда потом девать труп настоящего царя?
К тому же заупрямился и сам «Подменыш», как его про себя давно величал Палецкий. Случайно узнав, что его брата собираются не просто сместить, но убить, он твердо заявил о своем несогласии.
— Не будет счастья ни мне, ни державе нашей, если начинать с этого, — решительно заявил он.
Робел еще юноша — как ни крути, а князь перед ним, да еще из самых что ни на есть первейших, потому и чувствовал себя перед ним больше прежним Третьяком, чем Иоанном, но держался твердо, чтобы боярин не приметил его слабости.
— И в святых книгах тако же речется: «Какою мерою мерите, такою же отмерится и вам». И Федор Иоаннович, — в знак уважения к усопшему учителю, поминая его имя вслух, Иоанн теперь произносил его имя и отчество по великокняжески, — тако же сказывал: «За доброе жди добра, за худое — зла».
— Сказывать можно всякое, — досадливо поморщился Палецкий. — В народе сболтнут — недорого возьмут.
— Народ оное из святых книг поял, — вмешался в беседу отец Артемий. — В них же реклось: «Скажите праведнику, что благо ему, ибо он будет вкушать плоды дел своих; а беззаконнику — горе, ибо будет ему возмездие за дела рук его».
— Тогда получается, что для одного царского стола слишком много седалищ, — хмыкнул Палецкий. — А удалять — куда его удалишь? В келью засунуть — слухи пойдут. С ними что тогда делать? Опять же недовольные непременно сыщутся и в один светлый денек ка-ак…
— А избушка на что? — перебил его Третьяк. — В ней и тепло, и сухо, и уютно, и покойно.
— А я своим мнихам из пустыни бдить на ним поручу, — добавил отец Артемий. — То им урок будет.
Палецкий вздохнул. Сам он, будь его воля, вообще бы не стал допускать к решению дальнейшей судьбы сидевшего ныне на троне царя никого из присутствующих, но тем самым он жестоко оскорбил бы Подменыша, который упрямо настаивал на том, чтобы подключить к обсуждению всех, кто находился с ним в это время. К тому же юнец оказался достаточно хитер и заговорил об этом первым и при всех, а когда Палецкий многозначительно указал одними глазами на ратников и отца Артемия, лишь отмахнулся:
— Если им не верить, тогда и вовсе никому не верить. А без веры как жить на белом свете? Так что пусть слушают. Дело непростое, и келейность тут ни к чему. Уж больно о важном речь идет, так что пущай каждый свое слово скажет, чтоб соборно получилось, — и вновь процитировал: — «Начало всякого дела — размышление, а прежде всякого действия — совет».
«Ишь, как насобачился», — подивился Палецкий, но вслух остерег:
— Помене надобно бы тебе словеса святых отец приводить, особливо первый год, не то вмиг разницу приметят.
В целом же результатами учебы он был доволен. Ныне одна лишь одежка носила какое-то отличие между этим и тем, что в Москве. Пускай она была не холопья — расстарался Дмитрий Федорович, благо что его сыны, если не считать прикованного к постели Бориски, все как один постарше были — однако ж не царская.
Но одежка что — ее поменять пустяшное дело. Зато все остальное взять — вылитый государь. Выступает неспешно, хотя и не чинясь, жесты полны уверенности, идущей изнутри, взгляд открытый, внимательный, голова откинута назад, но тоже в меру — без излишней надменности, но и с сохранением достоинства. По всему видно — не Третьяк перед ним стоит — не меньше боярского сына, да из набольших.
А говорит как — заслушаешься. Речь ведет неторопливо, ровно кирпичики укладывает, да так славно выходит, один к одному, один к одному. Ни щелочки меж ними, ни зазора. И Палецкий неожиданно поймал себя на мысли, что и сам-то он совсем иначе с Подменышем говорит. К Третьяку Дмитрий Федорович обращался ласково, но с некоторой долей покровительства, и самую чуточку усмешливо. А как иначе? Холоп, он и есть холоп.
Теперь же и слова приходится подбирать, чтоб ненароком не обидеть да не оскорбить, и такт соблюдать, и возражать с опаской. «Да и надо ли перечить? — подумал он. — Чего же лучше, коль у меня в руках не просто государева тайна окажется, но еще и доказательство того, что я не лгу, если мне когда- нибудь захочется тайну эту открыть. Опять же коли он даже соперника своего порешить не хочет, то, стало быть, и на хранителя тайны покуситься не посмеет. И впрямь пускай живет Иоанн. Вот только Воротынский что скажет? — озабоченно подумал боярин, но тут же отмахнулся от этой мысли. — Потом с ним обговорим. Вот только…»
— Быть по-твоему, государь, — склонил Дмитрий Федорович голову в знак повиновения. — Только тогда по твоим словам выходит, что и царицу надо оставить в живых, — хмыкнул он и вновь промахнулся.
Он-то предполагал своим убойным аргументом сразить спорщиков наповал. В самом деле, если всем прочим легкую несхожесть во внешности и в поведении царя еще можно объяснить некими душевными терзаниями и глубоким раскаянием в неправедной жизни, а слуг и вовсе заменить на новых, то в постели царица раскусит Подменыша в первую же ночь — поди догадайся, как тот, подлинный, себя с ней вел. Выходило, что уж кого-кого, а ее, хочется того или нет, убрать придется. Вдобавок внезапная смерть Анастасии еще больше помогла бы объяснить различия, которые пусть и еле заметные, но имелись. Мол, переживает государь, вона у него какая беда приключилась. То есть одной стрелой можно было убить сразу двух зайцев.
Ему же в ответ твердо заявили, что да, выходит именно так, поскольку об убиении царицы так же не может быть и речи.
Но здесь Дмитрий Федорович собирался стоять на своем до конца, потому как помимо явной причины — и впрямь оставлять царицу в живых представлялось крайне опасным — была еще и тайная, о которой ведал только он один. Очень уж ему хотелось выдать за овдовевшего царя свою дочку Ульяну. Не залежалый товар хотел сбыть с рук Палецкий, а самый что ни на есть первейший — только-только доспела девка. Шестнадцати годков еще не исполнилось, а уж по стати и миловидности с любой потягаться может. И умом господь не обидел, и дородством, и повадками. По дому идет — словно пава плывет. Словом, ни одного изъяна, как ни придирайся. А уж ему-то самому вместе с сынами как славно было бы — шутка ли, царский тесть и родные братья царицы.