— Не думай, что я ничего не понимаю, не чувствую, что значило тебе — Долгорукову! — все сие испытать, пережить, содеять, — сказал Александр Данилыч, и Федор снова глухо кашлянул, ибо у него запершило в горле. — Жаль, что чужеземщина тобою обогатится, а Россия — обеднеет. Жаль, что из-за меня, старого дурня, принужден ты на чужбину бежать. Жаль, что внук мой на чужбине… Эх, ладно! Прощай, князь Федор! До гробовой доски буду за тебя, как за сына, бога молить.
Только ты ее береги, мою душеньку! — И почти сердито отдернул руку:
— Ну все уж! Ступайте!
Маша рванулась к нему, но он только быстро поцеловал ее в лоб и снова зашарил по карманам, и, как ни тяжело было мгновение, князь Федор не смог сдержать любопытства: да неужели Меншиков жестом фокусника-скомороха извлечет из своих тайников еще какую-нибудь тысячерублевую побрякушку?! Но, верно, сия пещера Али-Бабы наконец опустошилась: ничего не вынул Меншиков, кроме большущего, застиранного носового платка:
— Ну уж довольно, довольно! С богом!
Теперь он чуть ли не в тычки гнал их на карбас, где так и приплясывал от облегчения Савка.
Неудержимо рвалось в небеса рассветное солнце.
И уже совсем скоро сияющая завеса его слепяще-белых, молодых лучей накрыла отдалившийся высокий берег, и черную закраину тайги, и высокого человека, оставшегося на том берегу. Он только раз махнул рукою — и остался недвижим, словно разлука поразила его как молния.
Ветер был попутный, и Савка один стоял на руле.
Князь Федор с Машею сидели на дне карбаса, стараясь не высовываться: если заприметит случайный взор их суденышко, пусть не усомнится, что плывет на нем один лишь рулевой. Ну а ночью наступит черед князя взять в руки правило. Пока же он мог наслаждаться покоем, близостью возлюбленной, ее теплом, запахом ее волос, бездумно глядеть, как сверкают под солнцем тонкие, вьющиеся золотисто-русые пряди…
Впрочем, одна мысль точила его непрестанно, и он даже вздрогнул, когда Маша — еще звучали в ее голосе слезы — вдруг произнесла:
— Одно не пойму — что же Сиверга не пришла проститься с нами?..
И тут же они переглянулись, ибо враз обоим послышался знакомый перезвон, а в следующее мгновение они увидели рыжую сову, тяжело севшую на корме.
При виде ее мохнатой, ушастой головы, черных глаз Маша невольно задрожала, вспомнив, как эта страшная голова прижималась к окну в березовской избе и как Бахтияр, словно околдованный, вылетел в ночь в погоне за Сивергой.., чтобы уже не вернуться.
Только теперь она осознала, сколь многим обязана загадочной тудин, все благодеяния которой принимала как должное, не говоря ни слова признательности, хотя сердце ее было переполнено благодарностью.., может быть, она молчала потому, что всегда смутно чувствовала: все чудеса свои Сиверга творила не ради нее. Нет, не ради нее! И сейчас сомнения обратились в уверенность, ибо сова на Машу и не глянула: ее огромные, черные, неподвижные глаза были устремлены на другого, и Маша вдруг почувствовала, как вздрогнул ее муж, как закаменели его руки.
Маша догадалась, что и он понял значение этого взгляда, выражавшего одно — любовь.
Он понял, да. Теперь ему казалось, что с первой их встречи на лесной тропе Сиверга смотрела на него с этим выражением любви — невыносимой, мучительной любви! И Бахтияру взялась мстить вовсе не из-за медведя, а из-за него. И образ Марии приняла воровски лишь потому, что не смогла осилить желания оказаться в его объятиях. И открывала ему Око Земли, может быть, совершая грех против своих богов, и дала Меншикову прозреть будущее, и вновь приняла образ Маши — теперь уж во гробе, отведя глаза всему Березову, — все ради него! Потому что любила его! А он любил другую…
А он любил другую, и сейчас, унимая разошедшееся сердце, крепче прижал ее к себе, словно защищая. Он знал, что должен что-то сказать, как-то отблагодарить.., но не мог заставить себя двинуться с места или хотя бы разомкнуть уста. Он мог только втихомолку радоваться сейчас, что Сиверга не явилась сюда в образе женщины, ибо тогда ему было бы еще тяжелее, еще страшнее. Что проку таить от себя: ему страшно Сиверги, страшно совы, страшно своей сердечной боли. И чего больше всего он сейчас желал, это проститься с нею навеки.
Все, что могла Сиверга с него взять, она уже взяла, и больше ему дать ей было нечего. Нечего!
Сова отвела взор, словно почуяла это невысказанное смущение, и князь Федор ощутил, как его отпустило, — даже дышать стало легче.
Она поняла. Она смирилась. Она прилетела проститься — и сейчас расстанется с ними навеки!
Сова медленно расправляла крылья, а взор ее теперь был направлен на Машу, и сердце князя Федора дрогнуло, когда Маша вдруг отстранилась от него, подползла на коленях к сове и близко-близко глянула ей в глаза.
Князь Федор прижал руки к груди, усмиряя себя, удерживая на месте. Ему было страшно за Машу, однако незримые вихри, носившиеся вокруг, убеждали, что его дело сейчас сторона, ибо он — мужчина, из-за коего скрестились взоры и сердца двух женщин, и даже если он выбрал одну, другой еще предстоит признать — или не признать свое поражение.
Он не мог ничего поделать: просто сидел и смотрел, как Маша вдруг сняла с пальца перстень — тот самый, последний подарок Александра Данилыча. Перстень был не сплошной, а с несомкнутыми, закругленными краями, годный для любого пальца, тонкого, толстого ли, а потому Маше очень просто удалось окольцевать лапку совы.
Итак, свершилось и это прощание. Ни говорить, ни делать уже было нечего, и сова, расправив крылья, резко, бесшумно взмыла ввысь.
Князь Федор и Маша вскинули головы, провожая ее взглядами, но солнце вонзило свои лучи в алмаз, и струя света на мгновение ослепила их, а когда прошли невольные слезы, они уже не увидели совы.
А Сиверга еще долго видела их. Она поднималась все выше и выше, почти не шевеля широко распластанными крыльями, наслаждаясь теплыми вихревыми потоками, которые несли ее над рекой и, чудилось, будут вздымать непрестанно, до туч, до звезд, где живут небесные люди.