сидит красная девица, швея-мастерица, держит иглу булатную, вдевает нитку шелковую, рудо-желтую, зашивает раны кровавые. Заговариваю я раба божьего, Александра Данилова, от порезу. Булат, прочь отстань, а ты, кровь, течь перестань!
Бледные веки затрепетали, поднялись — и Маша тихонько охнула: глаза отца были живыми, яркими.
— Милая ты моя знатушка! — пробормотал он вполне осмысленно и даже тихонько засмеялся, мелко трясясь всем телом. — Ништо, у страха глаза велики, но дай бог все обойдется. Кровищи более, чем боли! Ал уж и нет… — Он, приподнявшись, изумленно глянул на ногу, по которой уже не струилась кровь. — Вот видишь, ты и заговорила злую руду. А теперь мне б горячего попить, а то знобко что-то!
Маша, кивнув, быстро коснулась губами его лба, покрытого холодной испариной, и резко, четко (так, что никто и заподозрить не мог, что ее душит ком в горле) принялась отдавать приказания: Александру — бежать кипятить воду и заваривать липовый цвет, Александре — готовить мягкой ветоши для перевязки, да чистое исподнее, да портки, батюшку переодеть. Работникам ведено было уложить щит на ваги, чтоб сподручнее нести раненого.
Маша столь увлеклась распоряжениями, что и думать забыла про знахарку, а наткнувшись на нее, остолбенелую от такого «святотатства», просто передвинула ее в сторону, как вещь, — и была немало изумлена, когда «вещь» сия завизжала нечеловеческим голосом:
— Поди прочь, черна немочь! Черти! Сущие черти!
Ну, берегись! Курица пьет, а в небо глядит!
И ушла, как пришла — никто и не глянул ей вслед: не до нее было, не до угроз.
Отец тогда поправился быстро. Вогулы принесли целебного медвежьего сала, жирного оленьего молока:
Александр Данилыч выкатывал глаза, отдувался, но пил; салом смазывали рану, и через два дня отец встал и смог прийти на стройку, где, конечно, без него дело застопорилось: с Александра десятник оказался никакой! Маше тошно было вспоминать его нерешительность, несмелость, даже трусость — вон как отшатнулся от знахарки!
Про старуху Маша тоже подзабыла на время, однако порою встречалась с нею на узкой дорожке и сторонилась, потупляя глаза, не забывая первой, как учили сызмальства, прошептать слова привета старому человеку. И всегда дивилась, сколь же метко окрестил мир сию знахарку: Баламучихой. Вот уж правда что! Ее даже старушкой назвать язык не поворачивался: «карга» было самое подходящее слово. Все в ее существе сочилось злобою, и этим Баламучиха напоминала Маше незабвенную Варвару Михайловну. Однако лютость тетушкина объяснима была ее уродством; Баламучиха же ненавидела весь род человеческий оттого, что была в Березове самой старой старухой (уж никто и не помнил, каким путем, за какие такие провинности очутилась она здесь) и знала, что век скоро подойдет к исходу, в то время как остальные еще погреются под ясным солнышком. Но пуще всего непереносимы были для Баламучихи молодость и красота. Так бывает с женщинами, кои сами в свои года были красавицами, да не принесло это им счастья — вот они за беды свои и мстят молоденьким, несмышленым дурочкам, которые, веря, что старость значит мудрость, а мудрость значит доброта, напрасно ищут у злобных старух совета и понимания.
Маша ее сторонилась; Баламучиха сама первая заговаривала с нею, и уж тогда каждое слово ее было подобно черной жабе, протиснувшейся сквозь щель беззубого рта:
— Порченая ты, девка, порченая! Неужто след тебе вынули? Или вещь наговоренную подняла? Или сглазили? Болезная, недолго тебе осталось. Носи против сердца две иглы крест-накрест.., хотя вряд ли поможет.
Или как бы невзначай и вообще ни к чему:
— Суть в человеке три кручины: желта, зелена, черна. Да от желтой кручины приключается огненная болезнь, от зеленой — зеленая болезнь, а от черной — черная смерть!
Или еще:
— Зачнет лихоманка бить — приходи, дам четверговой сольцы или благовещенского снежку…
Но, как ни притворялась Баламучиха мирной бабкой-лечейкой, Маша чувствовала подвох в каждом ее слове. Чудилось, старуха не сомневалась: отыграется за свой позор, близок час, когда высокомерная девка придет к ней за помощью! И самое ужасное, что она оказалась права…
Вот уже несколько дней, как Машу начало мутить по утрам. Сперва это были голодные судороги, которые исчезали, стоило только глотнуть молока или поесть ягоды, которая теперь в изобилии пошла на их стол из лесу, или хотя бы хлебушка пожевать. Потом вдруг ее начало рвать зеленкою — понемногу, но мучительно, и ягоды натощак Маша есть перестала. Если с молоком, то все обходилось, а без молока все выворачивалось наизнанку. И ей стал тошен запах свежего хлеба — ну просто-таки до судорог! А уж зачуяв густой дух жареного сала — хозяйки топили смалец, — вдруг обезножела от слабости, и ее рвало, пока не только желчь, но и кровь пошла горлом.
Отец обезумел от ужаса. Мало что навлек он на детей неисчислимые страдания и тяготы, так неужто ему суждено еще и видеть их агонию, а вслед за тем и смерть?!
Сашенька жалостно ухаживала за сестрой (все-таки юное сердчишко еще не вовсе зачерствело, а при виде таких мучений и вовсе смягчилось), утирала слезы и бормотала:
— Ой, напрасно ты, Машенька, тогда повздорила со знахаркой. Не иначе, это она на тебя порчу навела!
— Да. Испортили девку! — значительно изрек Александр, делая вид, что чистит ружье, но было в его голосе что-то такое.., премерзкое, что Маша похолодела — на сей раз не от рвоты. И стало ей страшно — неведомо чего, а страшно до дрожи!
Улучив минутку, когда отец отправился по воду, а Сашенька вышла вынести поганое ведро, Маша приподнялась на убогой, оленьими шкурами застеленной лежанке и пристально взглянула на брата:
— Изволь объясниться, Александр!
Тот всегда был жидковат против твердого тона и сейчас тоже дал слабину, заюлил глазами:
— Про что это?