— О, вы хитрая, миледи! Мне ли в нем сомневаться? Мне, чье сердце все глубже и глубже пускает корни в отдаленнейших тысячелетиях прошлого и грядущего, мне, одному из наиболее вечных людей, впивающему с каждым вздохом вечную жизнь, мне, каждая мысль которого — вечная звезда, — мне ли не верить в бессмертие?
— Я думаю, доктор, надо быть очень тщеславным и притязательным, чтобы, испытав в этом мире столько хорошего и прекрасного, требовать сверх того от господа бога еще и бессмертия. Человек, этот аристократ среди животных, считающий себя выше всех других тварей, не прочь выхлопотать себе и эту привилегию вечности перед троном всемогущего путем почтительнейших славословий, песнопений и коленопреклонений. О, я знаю, что значит это подергивание ваших губ, бессмертный сударь мой!
Глава X
Синьора попросила нас отправиться с нею вместе в монастырь, где хранится чудотворный крест, величайшая достопримечательность всей Тосканы. И хорошо, что мы ушли из собора, потому что из-за выходок миледи у нас в конце концов могли получиться неприятности. Ее шутливая веселость так и била ключом: мило сумасбродные выдумки были точно молодые котята, резвящиеся в лучах майского солнца. Выходя из собора, она трижды погрузила указательный палец в святую воду, чтобы покропить меня, и при этом бормотала: «Дем цефардеим кинним»*, что, как она утверждала, является арабской формулой, с помощью которой волшебницы превращают людей в ослов.
На площади перед собором маневрировало множество солдат, почти сплошь в австрийской форме*. Командовали по-немецки. По крайней мере я слышал немецкие слова: «На караул! К ноге! На плечо! Направо кругом! Стой!» Кажется, у всех итальянцев, как и у некоторых других европейских народов, командуют по-немецки. Надо ли нам, немцам, делать из этого благоприятные для себя выводы? Значит ли это, что нам в здешнем мире столько приходится повелевать, что немецкий язык стал языком повелений? Или нам так много приказывают, что послушанию наиболее доступен именно немецкий язык?
Миледи, по-видимому, не любительница парадов и смотров. Она увела нас оттуда с ироническим испугом.
— Не люблю, — сказала она, — близости таких людей с саблями и ружьями, особенно, когда они маршируют в большом количестве, как на важных маневрах, сплошными рядами. Что, если хоть один из числа этих тысяч вдруг сойдет с ума и заколет меня тут же на месте оружием, которое у него уже в руках? Или, наоборот, если он внезапно поумнеет и подумает: «Чем ты рискуешь, что ты можешь потерять, если даже они отнимут у тебя жизнь? Пусть даже тот, другой мир, который нам обещают после смерти, не так уж блестящ, как его описывают, пусть он даже никуда не годен, но меньше, чем ты теперь получаешь, меньше шести крейцеров в день, и там ведь тебе не дадут, а поэтому позабавься и заколи эту маленькую англичанку с дерзким носом!» Разве в таком случае моя жизнь не в смертельной опасности? Будь я королем, я бы разделила своих солдат на два разряда. Одних я заставила бы верить в бессмертие, чтобы они были храбры в бою и не боялись смерти, и употребляла бы их в дело только на войне. Других я предназначила бы для парадов и смотров, а чтобы им не взбрело в голову, будто они почти ничем не рискуют, если прикончат кого-нибудь ради шутки, я бы под страхом смерти запретила им верить в бессмертие, я бы даже прибавила немного масла к их хлебному пайку, чтобы как следует приохотить их к жизни. Тем же бессмертным героям я, наоборот, постаралась бы отравить жизнь; пусть бы они начали презирать ее и смотрели на жерла пушек, как на дверь в лучший мир.
— Миледи, — сказал я, — вы были бы плохим правителем. Вы мало понимаете в управлении, а в политике и вовсе ничего. Если бы вы читали «Политические анналы…»*
— Я понимаю все это, может быть, лучше вас, дорогой доктор. С детских лет я старалась все это понять. В Дублине, когда я была еще маленькой…
— И лежала в траве лицом к небу и думала — или ни о чем не думала — как в Рамсгете…
Миледи бросила на меня взгляд, похожий на легкий упрек в неблагодарности, но потом засмеялась и продолжала:
— В Дублине, когда я была еще маленькой и умещалась на уголке скамеечки, в которую упирались ноги моей матери, я без конца задавала всевозможные вопросы: что делают портные, сапожники, булочники, короче, все люди на свете? И мать объясняла: портные шьют платья, сапожники — сапоги, булочники пекут хлеб. А когда я спросила: «Что делают короли?» — мать ответила: «Они управляют». — «Знаешь, милая мама, — сказала я тогда, — если бы я была королем, то я один день совсем бы не управляла, чтобы только увидеть, что из этого выйдет». — «Милое дитя, — отвечала мать, — некоторые короли так и поступают, да ведь оно и видно».
— Поистине, миледи, ваша мать была права. В особенности здесь, в Италии, как раз есть такие короли, это хорошо заметно в Пьемонте и Неаполе*.
— Но нельзя же, любезный доктор, поставить в упрек какому-нибудь такому итальянскому королю, что он иной день и вовсе не управляет из-за чрезмерной жары. Можно только опасаться, как бы карбонарии не воспользовались таким днем; вот в последнее время я обратила особенное внимание на то, что революции разражались как раз в такие дни, когда прекращалось управление. Если бы карбонарии как- нибудь ошиблись и подумали, что наступил день, когда нет управления, а оно на самом деле бы существовало, им пришлось бы лишиться своих голов. Вот почему карбонариям приходится соблюдать всяческую осторожность и точно рассчитывать сроки. Зато, с другой стороны, высшая политика королей именно в том и заключается, чтобы держать в совершеннейшей тайне тот день, когда они не управляют; в этот день они должны хотя бы несколько раз присесть на трон и начать чинить перья, или запечатывать конверты, или разлиновывать чистую бумагу — все это только для виду, чтобы народ, с любопытством глазеющий в окна дворца, был совершенно уверен в том, что им управляют.
В то время как подобные замечания игриво сыпались с нежных уст миледи, на полных, розовых губах Франчески порхала улыбка удовлетворения. Говорила она мало. Походка ее не отличалась уже, однако, таким томным блаженством отречения, как в предыдущий вечер; скорее она выступала победоносно, и каждый шаг был — словно трубный звук; в то же время в движениях ее сказывалась победа не столько мирского, сколько духовного свойства; она как бы являла собой образ торжествующей церкви, и вокруг головы ее колебалось невидимое сияние. Но глаза, смеявшиеся как бы сквозь слезы, стали вновь по- земному ребяческими, и от ее испытующего взгляда не скрылась ни одна принадлежность костюма в пестром человеческом потоке, проносившемся мимо нас: «Экко, — восклицала она, — что за шаль! Маркиз должен купить мне такого же кашемиру на тюрбан, когда я буду танцевать Рокселану*. Ах! Он обещал мне и крест с брильянтами!»
Бедный Гумпелино! На тюрбан ты легко согласишься, но крест принесет тебе немало тяжелых минут; однако синьора будет до тех пор мучить и пытать тебя, пока ты, наконец, не решишься и на это.
Глава XI
Церковь, где показывают луккский чудотворный крест, принадлежит к монастырю, название которого я сейчас не припомню.
Когда мы вошли в церковь, перед алтарем лежало, распростершись на коленях, около дюжины монахов, погруженных в безмолвную молитву. Лишь время от времени все они как бы хором произносили несколько отрывочных слов, как-то жутко отдававшихся под пустынными сводами. В церкви было темно, и только сквозь небольшие расписные окна падал пестрый свет на лысые головы и коричневые рясы. Тусклые медные лампы скудно освещали почерневшие фрески и престольные образа, на стенах выступали деревянные головы святых, ярко разрисованных и ухмылявшихся в неверном освещении, как будто живые. Миледи громко вскрикнула и показала на могильную плиту у наших ног, где в рельефе изображен был епископ в митре и с посохом, со скрещенными руками и отдавленным носом. «Ах, — прошептала она, — я