кофе, и старпом, и стюардесса! И тот парень, который меня вытащил из воды, тоже пусть придет, он меня стесняется и ни разу ко мне не заглянул. И коньяк у меня есть отличнейший в придачу. Почему не устроить кутеж? Настоящий кутеж!
Вспоминая годы спустя, уже в мирные дни, эту ночь – последнюю ночь на походе, как выразился Лайонел, – Володя сурово корил себя за легкомыслие, но тогда – в ту сумасшедшую ночь, когда опять, после размышлений о том, что человек человеку – волк, открылось ему счастье понимания той нехитрой истины, что человек человеку, конечно, брат – он не размышлял, полезна эта встряска умирающему или вредна. По всей вероятности, не надо было вы-носить летчика на звенящий ветер, но это было последнее желание приговоренного, и они «выехали» – с кофе, коньяком, стаканами, чашками и бренди. В ожидании подачки кругом подступали волки – наемники «сервайверс», но брат крикнул им, как волкам:
– Пошли прочь!
И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе:
– Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено…
И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс»:
– Нехорошо так думать в
«Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» – так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе – эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет!
Ее попрали волки!
НАДО ИДТИ И ИДТИ!
Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский – в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды – корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, – тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой.
Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, – скоро, совсем скоро растворится в небытии.
– Ну, – все еще улыбаясь, сказал Невилл. – Теперь уже недолго, да, капитан?
Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул.
– Надо думать, – как все капитаны, осторожно ответил он. – Ваше здоровье, Невилл!
За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский.
– И кофе, – попросил Лайонел, – пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе!
Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл.
– Я где-то прочел, – вдруг резко сказал Невилл, – совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество…
Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся.
Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем – в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить:
– Теперь все, док?
Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам – Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9».
– Это не так уж плохо, – силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, – гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док?
Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал – бессмысленно, не как врач, а как брат – холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же – тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски:
– Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно!
А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что?
И Володя все растирал руки и растирал, все вглядывался в глаза и вглядывался, пока врач в нем не