– Ладно, – сказала она, усмехаясь.
Вошел Женька с моделью планера в руке. Жмакин поговорил с ним. Потом Клавдия проводила его на станцию.
Вечерело.
Жмакин влез в вагон, помахал Клавдии рукою и сел на ступеньку. Поезд шел медленно, паровоз тяжело ухал впереди состава. В вагоне пели ту же песню, что Жмакин слышал в Управлении:
Песня была беспокойная, грустная, щемящая. Перед Жмакиным, подернутые легкой вечерней дымкой на холоде, курились болота.
Загудел паровоз. Мимо неслись белые столбики, болотца, далекий острый парус…
Жмакин прищурился, глядя вдаль. О чем он думал? О правах, о шоферстве, о том, как он на особой машине в Заполярье пройдет ту тайгу, в которой его когда-то чуть не задрали волки… Или Лапшин… Или Пилипчук…
Что Лапшин?
Он представлял себе глаза Лапшина, ярко-голубые, любопытные и упрямые, представил себе Окошкина, Криничного, Бочкова, этого очкастого Ханина, который дал ему двести рублей.
Опять загудел паровоз.
– Упадете, – сказал Жмакину сверху из тамбура чей-то опасливый бас.
– Ни в коем случае, – сказал Жмакин.
Еще раз с утра до вечера
Я на тебе не затем женилась!
– Почему ты, Василий Никандрович, собственно, усы запустил? – пристально вглядываясь в Окошкина, спросил Лапшин. – И небогатые они у тебя выросли…
Вася сидел в ватнике, беспокойный, с тонкой шеей, ел биточки, которые принесли сюда из столовой.
– Усы? А по чести говоря, для солидности. Это я никому не говорю, только вам. Все-таки взвод, а чего- то во мне не хватает. На храбрость не могу пожаловаться…
– Отважный?
– Смеетесь всё. Не отважный, но и не трус. Как положено согласно присяге. Даже к правительственной награде представлен…
– Но еще не оформлено?
Окошкин обиженно помолчал. Шинель его висела возле окна на спинке кресла. Поднявшись, он достал из кармана кисет, бумагу, мундштук и спички и закурил. Про папиросы он сказал, что отвык от них «на фронте» и кашляет. Вообще – махорка для легких здоровее.
– Ну а как супруга и теща? – поинтересовался Лапшин.
– Нормально. Теща даже заплакала, когда я приехал.
– Отчего же это она заплакала? – подозрительно спросил Иван Михайлович. Ему доставляло нынче удовольствие поддразнивать Окошкина. – Почему расстроилась?
– Да обрадовалась же! – воскликнул Вася. – Бывает, что от радости люди плачут. Думала старушка – не прорвать мне живым линию Маннергейма.
– А ты взял и прорвал.
– Там не посмеялись бы, – угрюмо произнес Василий. – Там не до хаханек было, Иван Михайлович…
Помолчав, он придвинул к себе стакан с чаем, и только теперь Лапшин заметил, как повзрослел и осунулся Окошкин: глазницы стали темными, скулы проступили отчетливее, на лбу залегли две тоненькие морщинки. Ничего юношеского не осталось в этом лице. «Ах ты, Пинкертон, Пинкертон», – подумал Лапшин и вспомнил, каким Вася пришел к нему первый раз в уголовный розыск. Даже выражение глаз того мальчика Окошкина пронеслось на мгновение перед Иваном Михайловичем, пронеслось и исчезло, как исчез тот Вася в какой-то коротенькой рубашечке с галстуком и в разношенных сандалиях.
– Завелся у меня там хороший товарищ, – говорил Окошкин, размешивая чай, – очень мы с ним сдружились, Иван Михайлович, прямо вот до чего. Пошел на одном хуторе дровишек взять, а в дровянике, видно, мина. Как рвануло, так от моего Толченова все, что осталось, один человек на плащ-палатке принес…
Зазвонил телефон, Катерина Васильевна торопясь сказала:
– Тут к тебе военный приходил, записку принес от Жмакина из госпиталя. Я прочитала, – просит проведать.
– Сильно раненный? – спросил Лапшин.
– Да не похоже, записка веселая. А госпиталь антроповский, в котором Александр Петрович работает, на Петроградской.
– Привет супруге, – сказал Вася. – От Окошкина привет передайте.
– Тут тебе Василий Никандрович Окошкин привет передает, – в трубке произнес Лапшин. – Ага, приехал. Нет, здоровый на сегодняшний день. Да нет, на несколько часов. Понятно…