– Да уж лицо типическое. Лицо для демонстрации студентам… Ну, спокойной ночи.
И Лукашевич так повернулся на диване, что пружины сначала затрещали, а потом вдруг диван сразу сделался ниже и шире.
Когда все кончилось, они втроем – Тимохин, Лукашевич и Левин – сели в ординаторской вокруг письменного стола. Часы пробили два. Больше молчать было немыслимо.
Но и говорить тоже было очень трудно.
– Итак? – спросил Левин. Лукашевич взглянул на него и отвернулся. Тимохин кряхтел.
– Я не ребенок, – сказал Александр Маркович, – и не барышня. Я – старый врач, мои дорогие друзья, у меня есть некоторый жизненный и врачебный опыт.
Может быть, со мною стоит разговаривать совершенно откровенно?
Тимохин еще раз крякнул. Лукашевич все покачивал ногою.
– Мы настаиваем на операции, – сурово взглянув на Левина, сказал Тимохин. – Мы не видим причин отказываться от операции. Кроме того, нам кажется, Александр Маркович, что, отказываясь от операции, вы некоторым образом уподобляетесь тому старорежимному фельдшеру, который был искренне уверен в том, что никакого пульса вообще нет.
Левин снял очки, протер их и невесело улыбнулся: было видно, как дрожат его руки. И Тимохин и Лукашевич тоже смотрели на его руки. Левин быстро надел очки и спрятал руки под стол. Дрожь постепенно прошла. И холод в спине тоже прошел. В сущности, перед ними он мог быть откровенен, он мог не скрывать, как вдруг ему стало страшно, и какая-то черта отделила его от всех тех, у которых есть будущее. В эти минуты у него не стало будущего. Пусть они потерпят немного, он соберется с силами. А пока они все немного помолчат.
И они молчали. Они не говорили вздора, не лезли в душу, не хлопали по спине. Лукашевич заинтересовался картой, переставил два флажка вперед, поближе к Берлину. Тимохин мелко писал в записной книжке. Потом, пока Левин ходил как бы по делу к себе в отделение, Тимохин вызвал главную базу и, закрывая трубку рукою, сказал Харламову:
– Да, именно так. Нет, рентгенограмма совершенно подтверждает. Ясный дефект заполнения. Очень бы хотелось. Сразу после моего возвращения. Состояние? Ну какое может быть у врача состояние? Разумеется, скверное. Да, это возможно. Пройдет некоторое время, и потребность жить и верить победит. Абсолютно…
В это время вошел Левин. Тимохин скосил на него один глаз и круто перевел разговор с Харламовым на московские дела.
Принесли обед. К этому времени Левин уже собрался с силами. Только изредка он отвечал не вполне точно. Руки у него больше не дрожали, выражение лица стало твердым, а когда Лукашевич осторожно сострил, он улыбнулся.
За сладким позвонил телефон. Оперативный вежливый голос сообщил: через два часа самолет уходит на Москву, места для профессоров имеются.
– Я вас отправлю в «санитарке», – сказал Левин, – вы ничего не будете иметь против?
Полковники ничего не имели против. Лукашевич, страстный любитель живописи, уже рассказывал Тимохину о судьбе некоторых полотен. О картинах он говорил, прижимая обе руки к сердцу, словно дурной актер, но голос у него вздрагивал и в глазах было умоляющее выражение.
– Знаменитая композиция Тулуз-Лотрека, знаете, с «Обжорой», – рассказывал он, – когда художник умер, стала ходить буквально по рукам. Один кретин-покупатель разрезал ее на кусочки – думал, что так легче и выгоднее будет ее продать. Боже мой, боже мой, нигде людская тупость, свинство и подлость буржуазного общества так не видны, как в истории живописи. Вот вы усмехаетесь, а я говорю на основании неопровержимых фактов: когда Гоген возвратился с Таити и предложил в дар, бесплатно, ну просто в подарок Люксембургскому музею свою 'Девственницу с ребенком' – музей отказался. Представляете? Просто отказался…
– Да вы не горячитесь! – сказал Тимохин морщась, но было видно, что и ему слушать Лукашевича тяжело и трудно.
А Лукашевич говорил о том, что когда читаешь историю живописи, то может показаться, будто все в ней происходило разумно, но это совсем не так: история живописи – это история мучений гениев, которых не признавали при жизни, это история унижений, отчаяния, мужества, история торжествующей пошлости и властвующих дураков.
– Ведь этому поверить немыслимо, – жаловался он, и в глазах его виделось отчаяние, – ведь это просто немыслимо. Один коллекционер умирал и завещал тому же Люксембургскому музею семнадцать полотен – все самое милое его сердцу, так? И, можете себе представить, этот музей отказался от картин Ренуара, Сислея, Сезанна, Мане. Они не взяли, эти подлецы, это им не подошло.
– Если покопаться в истории науки, то там немало эпизодов в этом же духе, перебил Левин. – Власть имущие и воображающие себя знатоками всех ценностей, созданных человеческим умом, очень любят что- либо запрещать или, наоборот, награждать за несуществующие открытия. Помните, как Николай Первый ввел повсюду атомистические аптечки жулика Мандта, и если бы не смерть царя Палкина, эти аптечки в приказном порядке попали бы защитникам Севастополя…
– Они и попали туда, – подтвердил Тимохин, – только поздно, после смерти Николая. Об этом, кажется, написано у Пирогова.
Он посмотрел на часы и поднялся. Встал и Лукашевич. Александр Маркович проводил их до машины и пожелал им счастливого пути. И у Тимохина и у Лукашевича было что-то настороженное в лицах, они ждали еще вопросов Левина по поводу будущей операции, но вопросов больше не было.
Они ждали до того мгновения, пока Левин снаружи не захлопнул дверцу. И только тогда переглянулись. «Санитарка», покачиваясь и скрипя, мчалась к аэродрому.
– Ну что? – спросил Лукашевич. – Вы знаете, он даже слушал то, что я говорил о живописи…
– Да, я заметил, – блеснув глазами в полутьме машины, ответил Тимохин. – Просто блистательно. В эти же мгновения люди просто теряют лицо, понимаете?