иной раз под вечер в городских стенах одни старушки да младенцы оставались.
Дворянская широта Ковини, его прибаутки и словечки импонировали обывателям, и скоро все его полюбили. Он был вкрадчив, умел нравиться (недаром со стороны матери унаследовал каплю шарошской крови) и виртуозно играл на слабых струнках. Слюнтяи строят свою карьеру на добродетелях. А настоящая ее опора, прочная и незыблемая, — слабости людские. Господство умных покоится на слабости человеческой.
И когда осенью парламент неожиданно был распущен, в Кертвейеше тотчас всплыло имя Ковини. Перед ремесленниками он отнекивался, кивая на чиновников: другого, мол, выдвиньте, а то они уже косятся на меня, потому что это от вас исходит. А ремесленникам только того и нужно: уперлись на своем. 'Мы-де большинство; нам очкастые не указ'. Перед интеллигентной же публикой Ковини ее ставленника разыгрывал, озабоченного одним: как бы из-за этого мастеровые от него не отвернулись. На что представители умственного труда тотчас час же с жаром стали доказывать, что в этом городе голова рукам приказывает.
Бургомистр не преминул воспользоваться общим настроением — хоть и не без некоторого удивления, почти досады. В Кертвейеше и до сих пор все шло по его желанию; но все-таки приходилось не раз и не два колесо фортуны подталкивать. А тут оно вдруг само завертелось. Что ж, очень мило с его стороны; но бургомистру немного жаль было, что Ковини и без его вмешательства выберут. Он вроде как обойденным себя чувствовал, и будь это не Ковини, а другой кто, обязательно бы воспротивился.
Но раз уж зять будущий — пускай его.
И он сам в удобный момент подсказал его кандидатуру губернатору, который не делал особого различия между лицами и потому охотно согласился.
— Не все ли равно, Пал или Петер, — один черт. Четыре мамелюка от комитата да один от города — это пять. Пятеро есть — хорошо, нет — плохо. А кто они, мне наплевать.
Это был чванный, своенравный барин, глубоко презиравший в душе парламентаризм и народное волеизъявление.
— Я еще ни разу не трепал свое имя на выборах, — любил он говаривать, надувшись, точно какаду, и ударяя себя в грудь горделивым жестом испанского гранда.
Губернатором, впрочем, слыл он отличным: у себя в комитате — потому, что чиновники у него за столом всегда настоящее французское шампанское пили, в правительстве — потому, что неукоснительно поставлял своих пятерых мамелюков. А что до управления комитатом, на это у него свой незыблемый взгляд был:
— Хороший губернатор трубку должен курить и ни во что не вмешиваться. Сидеть да покуривать. Достаточно, если все знают, что ты куришь и глядишь на них.
Вследствие всего этого губернатор и предложил наверху Ковини от Кертвейеша. А поскольку возражений не последовало, многолюдное собрание в ратуше единодушно провозгласило Ковини своим кандидатом, направив за ним к Рёскеи депутацию из пяти человек. Кандидат, не заставив себя долго ждать, явился под приветственные клики и звучным, красивым голосом, то заливаясь нежнее свирели, то меча громы небесные, произнес свою программную речь. С балкона, откуда городские дамы наблюдали за происходящим и слушали блестящую речь, в особенно удачных местах ее к ногам оратора летели букеты, а розовые ручки время от времени хлопали ему. Только одна-единственная дама, красивая вдовушка Минкеи, о которой, кстати, поговаривали, что она в нежных отношениях с Хартяи, нарушала общее согласие неподобающими выкриками:
— Хартяи дайте слово!
Это не мог безнаказанно спустить горшечник Мартон Галгоци и рявкнул оглушительно:
— А юбки не голосуют!
Все это, однако, вызвало только легкое оживление, ничуть не помешавшее оратору. Речь его лилась, блистая перлами красноречия, точно горный поток, который, прихотливо струясь по цветущей, долине, нет-нет и прянет к утесу, окатив его серебряными брызгами.
— Флоке! — прозвучало капризное, манерное восклицание, на сей раз означавшее 'браво'.
— Браво, браво! — подхватили сто глоток сразу, и одобрительный гул прокатился по залу.
— Ну, чистый соловей — заслушаешься! — в совершеннейшем экстазе воскликнул почтмейстер Хибли.
— И я бы соловьем пел, если б меня бургомистрова Минка целовала! — вставил стряпчий Левинци, известный своей страстью противоречить.
Ну, тут разыгрался скандал! Стоявший рядом помощник городского нотариуса Лаци Пенге, не долго думая, съездил его по физиономии. На звук пощечины все обернулись. Что такое? Что случилось? Толпа всколыхнулась, заволновалась. Каждому хотелось знать, кому попало и за что.
— Пощечину мне дал, потому что я сказал: и я бы соловьем заливался, если бы Минка Рёскеи меня целовала, — задыхаясь, сыпал словами красный как перец Левинци. — Пощечину дал, подхалим несчастный. Думает одним ударом двух зайцев… тьфу, двух покровителей себе добыть: бургомистра и депутата. Но он еще поплатится за это, карьерист несчастный]
Кандидат в депутаты заметил эту сцену и быстро, но очень естественно перешел на другую тему: стал восхвалять графа Иштвана Сечени[123] — того самого Сечени, который (и Ковини устремил взгляд туда, где разыгрался злополучный инцидент) пророчески сказал: 'Мадьяры! Не будем обижать друг друга и ссориться из-за пустяков. Ведь нас так мало, что даже отцеубийц следовало бы прощать'.
Цитата произвела потрясающее действие. От аплодисментов и криков «ура» содрогнулись стены ратуши.
— Гениально! — взревел счетовод Винце Задубан. Некоторые, впрочем, никогда не слыхали этих слов Сечени и даже сомневались, ему ли они принадлежат. Откуда столько ума у какого-то графа? Не говорил он ничего, да и не мог сказать: он же ссоры Пенге с Левинци не видел. Нашлись и такие, которые вообще в существование такого графа не верили.
Но влияние гениальных слов было чисто теоретическое (на венгров все влияет чисто теоретически). Два молодых человека — брандмейстер Палина и помощник стряпчего Йожи Кайтон — уже прокладывали себе локтями дорогу в направлении, куда удалился Пенге после своего доблестного поступка. За минуту перед тем восторженно-безмятежно слушавшие кандидата, эти молодые люди вдруг совершенно преобразились. Удивительная, величавая серьезность появилась в их движениях и на лицах. Они глубоко чувствовали значительность своей роли и давали почувствовать остальным.
— Секунданты, — пронесся шепот по залу, и весь городишко невольно поежился.
Сбившаяся в стайку чиновничья мелюзга взвешивала, гадала завистливо, сколько может стоить эта пощечина, какие выгоды из нее извлечет ловкач Пенге. А оратор между тем из далекого прошлого преспокойно вернулся к настоящему и даже, перепрыгнув его, устремился в свое парламентское будущее: начал про квоту рассуждать, потом, возвысив голос, запротестовал во имя блага отчизны против ее повышения и, подняв два пальца к небу, клятвенно обещал ни за какие незаконные повышения не голосовать.
— Это значит, каждое повышение будет «законным», — пропыхтел бывший депутат Хартяи с тем горьким, черным осадком на душе, который оставляет поражение.
— Но вместе с тем, — продолжал Ковини, — взаимность требует уважать интересы и другого государства. Когда имеются две договаривающиеся стороны, любезные сограждане, ни та, ни другая не может только давать или только получать. Это дело обоюдное, и паритет обязывает…
— А что такое паритет? — прогудел кто-то глухо, как из подземелья.
— Паритет, уважаемые граждане, — не смутясь, принялся объяснять оратор, — это равная доля; скажем, фунт тебе — фунт мне…
— Да? — проверещал другой голос, тонкий, визгливый, прямая противоположность первому. — Тогда сначала пусть и у них тринадцать генералов повесятся,[124] а потом будем разговаривать.
Все развеселились. А смех — гость опасный на таких собраниях, хуже лисы в курятнике. Всякую серьезность убивает.
Ковини дрогнул было, как Кинижи[125] в седле, когда в него