попала пущенная мальчиком горошина. Да и в зале шум, беспокойство поднялись.
— Кто это сказал?
Вперед вытолкнули маленького, тщедушного человечка, который гордо задрал свою грушевидную головку. Ни дать ни взять — Давид, поразивший из пращи Голиафа.
— Я сказал, — провозгласил коротышка, ударив себя в грудь.
— Портной Мунци! Куманек Мунци! — закричали вокруг.
И снова замолчали, ожидая, что теперь будет. Тишина настала, как в церкви. А ну, Янош! Держись, Янош! Но Янош Ковини улыбнулся и сказал шутливо:
— Близорук я, сударь, буковки мелкие и человечков маленьких плохо различаю. Будьте любезны, подымите там кто-нибудь этого господинчика, дайте и мне разглядеть его как следует!
Шутка Ковини в свою очередь вызвала смех, и 'оживление в зале', это неверное, манящее, дразнящее оружие отдалось ему в руки.
Вторичного приглашения не потребовалось: портного, как он ни кусался, ни брыкался, ни отбивался, тут же на воздух подняли. Сапожники были злы на него: тоже еще, прежде них в патриоты лезет, козел шелудивый, — и уж они постарались намять ему бока.
— Не удивительно, — продолжал Ковини, — что уважаемый согражданин настроен так кровожадно. Ведь он всю жизнь колючими стальными пиками сукно протыкает (продолжительное, веселое оживление в зале). Но если платье плохо зашпилить — так опять расколоть можно; а в политике, этой науке о насущных потребностях дня ('верно, верно', — закивал головой пекарь Михай Кёнтеши из булочной на углу), — там достаточно раз ошибиться, чтобы потом страдали целые поколения. И речь опять вернулась в прежнее русло, и теперь ничто уже не прерывало ее течения, кроме возгласов «браво» и «правильно». Только под конец, когда Ковини в качестве sine qua non [Непременного условия (лат.)] пообещал добиваться самостоятельного венгерского банка, столяр Дёрдь Хатойка, прикорнувший на широкой спине меховщика Липоцкого (собственно, это и была самая меткая критика двухчасовой речи), вдруг вскинулся и, услышав про банк, буркнул спросонья:
— Не надо никакого банка!
На него сразу десятеро шикнуло, цыкнуло — и он сдался:
— Ну, банк так банк, — и опять закрыл глаза.
Так прошел этот достопамятный день. Закончился он в ресторане «Гвоздика» ужином на триста персон, приправленным бесчисленными тостами один остроумнее другого. Настроение всю ночь царило самое приподнятое; только секунданты рано отправились домой, жестами, гримасами и пожиманьем плеч намекая удерживавшим, что утром у них важное дело и поэтому надо лечь пораньше. Лаци Пенге, напротив, и думать забыл про роковое утро и, сбросив пиджак, лихо частил каблуками перед скрипачом- цыганом. Но и у Левинци тоже не вода текла в жилах. Видя это со своего конца составленных подковой столов, он решил перещеголять противника и принялся напевать разные подмывающе-задорные песенки, залихватски подбоченясь и словно вторя им всем телом, вкладывая всю душу:
Ой, казарма, чтоб те провалиться, Ой, родная, как отсюда смыться? Засадил, да ой, меня, бедняжку…
— Сейчас самый смак, Дюрка!
Ференц Йошка[126] в свою каталажку.
Танец и песни — близнецы; они всюду вместе. И во хмелю который туманит голову, не плутают, как в простом тумане а только быстрее находят друг дружку.
Кончилось все это тем, чем и должно было кончиться: под утро Левинци и Пенге, подбадриваемые со всех сторон, подали друг другу руки в знак примирения, а цыган Дюрка (которого Левинци предупреждал об эффектном месте: 'Сейчас самый смак!') разнял их. Собутыльники, обхватив обоих за шею стали их сводить, пока они не поцеловались, стукнувшись лбами. Потом последовала клятва в вечной дружбе, и на пяг свете в сосновую рощу по названию «Веснушка» явили только четыре секунданта. То-то удивились наши джентльмены, не найдя там ни одного из заклятых врагов!
Утром, когда по-летнему яркое и теплое солнце вынырнуло из-за горизонта, Кертвейеш проснулся весь расцвеченный флагами. Гайдуки еще до света разнесли их по городу, и теперь они реяли везде на карнизах и фасадах. Ребятишки украшали шляпы перьями, и по всему городу звенело: 'Да здравствует Ковини!' Настоящая лихорадка охватила всех. Даже замарашки-служанки, у которых круглый год только солдатская казарма была на уме, теперь сочиняли величальные песенки в честь Ковини за трепкой пеньки. Все и вся славило Ковини — плакаты на стенах, меловые каракули на заборах. А лютеранский кантор, шутник Пал Кукучка, еще ночью вывесил на своих воротах освещенный транспарант с надписью:
Vinum vini — Vivat [Всем винам вино — да здравствует (лат.)] Ковини!
Да и сам Ковини действовал умно, постоянно напоминая о себе каким-нибудь незаурядным поступком. То девять кеглей с одного шара положит в пивной на кегельбане, то целиком всю корзину выиграет у бродячего лотерейщика на билет номер 28 (на двадцать восьмое были назначены выборы). А то, наконец, гуляя по берегу Кемеше, увидел он, что какая-то старушка оступилась на мосту (это была жена башмачника Михая Ботошки) и прямо в речку упала. Наш кандидат прыгнул в воду и спас ее.
Слава, удача и поклонение окружали Ковини. Все столичные газеты, даже оппозиционные, писали: 'Избрание Ковини не вызывает сомнений'. Но что гораздо важнее, сам заведующий сберегательной кассой Флориш Кожегуба заявил во всеуслышание:
— Под этот мандат и ссуду выдать можно.
И Ковини, насколько мне известно, тут же поймал его на слове, сделав солидный заем.
КАТАНГИ КОМБИНИРУЕТ
О Амур, коварное дитя! Зачем ты притворяешься, будто только в мед свои стрелы обмакиваешь? И зачем на тебя поклеп возводят, что ты их наудачу, куда попало рассылаешь по воле слепого случая?
Не верю я тебе, шалунишка. Не так-то ты прост. В тем ты иные пары сводишь, явный стратегический умысел проглядывает. Явная злонамеренность. Ты и перед местью не остановишься, если рассердишься.
Ах, Амур, Амур! Сердит ты на Ковини. Нет, скажешь: А ну, погляди мне прямо в глаза. Что, угадал?
Да, разозлил он тебя. И правда, разве красиво это: ему покровительствуешь, по саду своему водишь, полному роз и жасмина, а он через забор все на жабу косится, именуемую политикой.
Боги ведь не мелочные торгаши в конце концов. У них не купишь в одной лавчонке сразу и мандат, и гирлянду роз.
Знаю, что брошу тень на твое доброе имя, но не могу умолчать о случившемся. На четвертый день после программной речи, с обоюдного согласия назначив свадьбу на двадцатое ноября, Ковини ненадолго уехал домой, а Рёскеи — папа, мама и невеста — в Вену, приданое покупать.
На обратном пути они оказались в одном купе с русоволосым господином приятной наружности, которого их общий знакомый так отрекомендовал:
— Вот, пожалуйста: живой миллионер. Заводчик Карл Бранд из Вены.
Миллионер и вправду очень живой оказался — сразу стал увиваться вокруг Минки. А так как был он недурен собой — стройный и с красивыми голубыми глазами, — Минке это ухаживанье очень польстило. От его мечтательно-жгучих взглядов она заливалась нежным румянцем, становясь еще краше, а заводчик пленялся ею еще больше. Так причина порождает следствие.
В Кертвейеше, однако, нужно было сходить, и глава семейства, скрепляя состоявшееся знакомство, с любезной улыбкой протянул на прощанье волосатую ручищу.
— Так если будете в наших краях, заглядывайте.
— Когда прикажете? — осведомился господин Бранд с поклоном.
— Когда пожелаете.
— Благодарю. Воспользуюсь разрешением и засвидетельствую свое почтение сегодня же.
Ох! Ах! И мама не то с испугу, не то на радостях (женщин разве поймешь!) выронила лорнет.