высшей российской награды переводчику, — мы имеем не так уж много переводов из французской поэзии, которые можно бесспорно назвать классическими[0.30]. Полный корпус поэтических произведений Франсуа Вийона на русском языке увидел свет лишь в 1998 году, полный корпус стихотворений Бодлера лежит сейчас в виде корректуры на моем столе, и едва ли увидит свет до двухтысячного года[0.31], полного Верлена еще только предстоит готовить к печати, даже полный Поль Валери, написавший 'стихами' совсем немного, пока что существует лишь в мечтах. Даже когда у издательств появляются деньги (а у переводчиков, соответственно, возможность заняться делом), издатель обычно не знает: за что ему хвататься. Нет на русском языке ни поэм Дю Бартаса, ни полной 'Легенды веков' Гюго, а прославленные планы французской программы 'Пушкин' рассчитаны лишь на популяризацию литературы ХХ века. Современников, конечно, читать принято, но нового Рабле, нового Агриппы д'Обинье, даже нового Ростана во Франции пока не видно. Мы привыкли восхищаться цветаевским переводом 'Плавания' Бодлера, но уж и не знаю, проследил ли кто- нибудь, насколько ростаноцентричен цветаевский космос, в котором находятся и ее переводы. Иначе говоря, сквозь облики Бодлера и самой Цветаевой проступает все тот же длинноносый профиль вымышленного Сирано, да и сама она никогда своей любви к Ростану не скрывала.
Не потому ли Иосиф Бродский, к французской культуре равнодушный, считал, что Гюго и Бодлер — это один поэт с двумя фамилиями?[0.32] Дело не в незнании языка, хотя английская культура была нобелевскому лауреату ближе всех остальных. Бродский был сыном своего века, и метафизиков предпочитал герметистам, писал бурлескные поэмы, наверняка не сознавая, что они называются именно этим словом, а в такой ситуации выбор предопределен, и нет ничего страшного в том, что он неизбежно оказывается пока что не в пользу романских культур. Хотя, конечно, знакомство с Бодлером и Гюго (даже по переводам) навести на мысль о том, что это 'один поэт' — едва ли может, остается предположить, что в данном случае знакомство не состоялось вообще ни в какой форме. Может быть, наша антология позволит избежать подобных недоразумений хотя бы в будущем, хотя бы в отдельных случаях. Нам приходится учить студентов не собственно французской литературе, но нашей Франции 'в избранных местах' — ныне собранной в антологию.
Предисловия к антологиям французской поэзии, правдами и неправдами изданные в советское время, почти все без исключения пронизаны столь ужасающе плоским социологизмом, что их неловко читать: особенно неловко потому, что знаешь, какими порою истинными и глубокими знатоками своего предмета были их авторы (прежде всего Самарий Великовский, с грустью называемый в нынешних посмертных изданиях 'ученым без науки'). В тридцатые годы необходимо было указывать, что, к примеру, 'лишь в границах шутки <...> преодолевал Клеман Маро буржуазную ограниченность'[0.33]. Предисловие даже в восьмидесятые годы обязано было содержать не менее одной ссылки на Ленина и одной — на Маркса-Энгельса; тут же требовалось непременно помянуть Максима Горького[0.34] и по возможности Луначарского — прочее легко представить. Литературовед намеренно приносил себя в жертву, подводя теорию под негнущиеся факты, доказывал необходимость знакомства читателя с самыми отнюдь не пролетарскими произведениями. В этой ситуации легко понять повышенный интерес к литературе Возрождения: оно как-никак что-то там отвергало, а следовательно, было прогрессивным. Можно бы — и даже нужно бы — рассказать о том, как такие обоснования делались, но сил нет, как нет порою сил пересказывать страшный сон.
На фоне самопожертвования литературоведа мог работать поэт-переводчик: нынче кажется невероятным, что Артюр Рембо пробивался в печать и в тридцатые годы, и в сороковые, и в пятидесятые (в 1960 году даже вышла его отдельная книга) — исключительно как революционер и чуть ли не боец Парижской Коммуны; по тому же ведомству почти оформили и страшноватого Вилье де Лиль-Адана, да кончилась цензура и надобность отпала. Читать предисловия тех лет можно и нужно лишь помня все время — какова была цензура, какова была взаимоцензура, какова была вследствие двух первых и самоцензура. Поэт-переводчик, издавший свои наиболее 'скоромные' переложения в 1998 (!) году, был чрезвычайно удивлен, что я намерен в этой антологии все слова писать всеми буквами. Не могу его упрекать за это — слишком велика привычка лошади к упряжи. Но и поступать, как иные мои коллеги, с отменой советской власти просто сменившие в своих писаниях плюс на минус[0.35], не могу. 'Факельщики прошлого'[0.36], литературоведы, да и просто историки, не должны пытаться освещать свой предмет, не собрав и не изучив его до последней нити. Поэтому читателю придется прослеживать основные пути развития путей французской поэзии не по предисловию, но по тексту антологии, которая задумана и выполнена не как учебник, но как иллюстрация к учебнику, который, быть может, будущее тысячелетие и сочинит.
Еще совсем недавно современный литературовед, разглядывая полку с изданиями разнообразных антологий советского времени, писал: 'Антологии! О скорбные ковчеги, сколачиваемые по милости Божьей для спасения поэтических особей и видов, унылые посудины, на борту которых к каждым семи парам чистых примазывается по паре нечистых...'[0.37]. Но речь шла о тех антологиях, которые создавались под надзором Химеры (не с собора Нотр-Дам, а другой, и та была много страшней). Впрочем, запас пристойных переводов и в тех антологиях накопился немалый: оставалось лишь отобрать, найти правообладателя — да в корректуре написать 'Бога' с большой буквы' вместо маленькой (у Агриппы д'Обинье), и проследить еще за тем, чтоб нечаянно не 'повысить бога' у атеиста Валери.
Предлагаемая ныне читателю антология ставит перед собою цели прямо противоположные, и антологией, видимо, даже не должна бы называться — уж скорей хрестоматией, а то и просто 'книгой для чтения'. Не навязывая практически никаких оценок, отводя основным поэтам основное место и максимально возможное количество строк, превращая иные подборки в мини-книги, дающие представление не только о поэте, но даже о различных этапах его творчества, составитель стремился не к постройке ковчега, мечущегося среди волн Потопа — напротив, пытался очертить архитектурные границы пантеона поэзии, в данном случае — французской поэзии семи последних столетий. И набоковское 'Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет'[0.38] — кажется самым благоразумным напутствием читателю, который от предисловия может перейти к поэзии как таковой.
Бессмертный прошлогодний снег
(Вийон)
...а у французов Вильон воспевал в площадных куплетах кабаки и виселицу и почитается первым народным певцом.
Достоверных сведений о Вийоне[0.39] очень мало: родился он не раньше апреля 1431 года и не позже апреля 1432 года. Последнее более или менее точно датируемое его произведение — 'Баллада-восхваление Парижского суда' -можно датировать 8 января 1463 года, ибо тремя днями раньше оный суд отменил для Вийона смертную казнь и приговорил к изгнанию. Три дня ему дали на сборы. Это — последняя известная дата жизни Вийона, хотя лишь с очень большой натяжкой можно было бы предположить, что поэта прямо возле парижской околицы и прикончили. Сколько-то он, надо полагать, еще прожил, но сколько, где, написал ли еще хоть что-нибудь?
Если есть на свете почтенные легенды, то одна из них касается как раз Вийона: в 'Четвертой книге героических деяний и речений доблестного Пантагрюэля', единственный раз без купюр вышедшей га русском языке в Библиотеке Всемирной Литературы в переводе Н. Любимова (М., 1973) (ох, и нагорело же тогда редакции... за раблезианство!), в главе XIII Виллон появляется в качестве литературного героя: 'Мэтр Франсуа Виллон на склоне лет удалился в пуатевинскую обитель Сен-Максен, под крылышко к ее настоятелю, человеку добропорядочному'. И комментаторы без всяких вопросительных знаков обозначили в примечаниях совершенно иной год смерти Вийона — '1484'. Впрочем, и год рождения комментаторы (С.Артамонов и С.Маркиш) для Вийона выбрали тоже более ранний — '1430'. Почти нет сомнений, что вся история с представлением на пуатевинском наречии 'мистерии Страстей Господних' — полный вымысел Рабле. Но даже такая мелочь, как попасть в качестве героя в одну-единственную главу Рабле, — уже