* * *
Эмигрантской литературе предстоит, по-видимому, скорая гибель под соединенным напором партийно-политических дельцов и вульгарного писательства, драпирующегося в тогу гражданственности. Вот когда по-настоящему ощущается утрата таких людей, как Бунин. Лет пятьдесят с лишним тому назад Чехов писал: «Когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором». Бунин, конечно, не Толстой, но его фигура, после смерти всех наших корифеев, приобрела огромное символическое значение. К ней вполне приложимы слова А. Блока о том же Толстом: «Гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердые гранитные устои». Пусть Бунин последние годы жил не в ладах с общественностью и с некоторыми литературными кругами, всё же, пока он жив был – «легко и приятно было быть литератором». Существовала верховная литературная власть, возможность обращения на высочайшее имя. Не страшен был никакой напор враждебной стихии. Можно опять, словами Чехова о Толстом, сказать: «Пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и [47] глубоко в тени». Теперь всё это выползет из своих углов с торжеством, со своими знаменами, вождями, декларациями. И ничего нельзя будет сделать; литература превращается в беспастушное стадо. Истинных ее друзей осталось уже немного, зато перебежчиков во вражеский лагерь – сколько угодно. То немногое, что уцелело от бунинского поколения, от людей, «рукоположенных лучшим прошлым», – либо доживает свой век на положении изгоев, либо само удалилось в тишину, чтобы успеть досказать задуманное. Должно произойти обратное призвание этих князей на свои уделы. Необходимо вернуть им право княжити и володети нами. Надо, чтобы они чаще выносили приговоры, чтобы в писательский сан посвящали они, а не редакторы шумливых газет и не косноязычные публицисты. Это – тяжкий крест, но это – достойное завершение их служения русской литературе. Всем остальным ее друзьям и ревнителям надлежит тесно сплотиться вокруг стариков, образуя защиту от хаоса.
Не будем обольщаться; сопротивление вряд ли обещает быть длительным. Слишком сильна напирающая стихия, слишком незначительны ряды защитников. Темным силам повсюду в наши дни облегчена победа.
Будет некогда день и погибнет высокая Троя, Древний погибнет Приам и народ копьеносца Приама.
Умрут последние «из стаи славных», порвется последняя связь с лучшим прошлым, цитадель литературы останется под защитой простых средних людей. Тем ответственнее их задача. В безнадежных условиях, обреченные на поражение, они обязаны дать врагу такую битву, от которой остался бы яркий след.
У Клаузевица, в книге «О природе войны» есть замечательное место: – когда армия разбита и ей ничего кроме капитуляции не остается, у нее блестящий выход – героическая гибель. Такая гибель равняется победе, потому что несет в себе семена возрождения армии в будущем. Русская литература должна дорого продать свою жизнь, знамя ее до тех пор должно развеваться, пока не падет последний защитник. В этом – залог возрождения. Это борьба за будущее России. [48]
ГУМИЛЁВ
У Теофиля Готье есть рассказ, герой которого в компании таких же изысканных и утонченно культурных людей, как он сам, устраивает сеанс гашиша в роскошно убранном старинном отеле. Одурманенный зельем, он попадает в мир видений, и вот что ему грезится: музыка Вебера, ожившие плафоны Лемуана с нимфами и головками амуров, персонажи с картин Гойи и офортов Калло; вместе с масками итальянской комедии танцуют ублюдочные существа с полотен Иеронима Босха и Питера Брейгеля. Потом прошла вереница женщин, созданных лучшими мастерами Возрождения, химеры, сфинксы, обрывки пейзажей, интерьеров… Только ни одного видения из реального мира, из мира желаний или из темных глубин подсознательного. То был бред эстета и эрудита. Надобно жить одним лишь искусством и книгой, чтобы бредить так.
Рассказ этот вспоминается всякий раз, когда перечитываешь Гумилева. Не опыт, не наблюдение, не погружение в тайники своего «Я», но книга, картина, старинное здание, музейная витрина лежат в основе его стихов. Не за это ли так не любил его Блок? Эти два человека, чьи имена переплелись так странно, что им суждено, по-видимому, упоминаться всегда вместе, – были во всем «различны меж собой». Блоку, остро чувствовавшему жизнь и мир, прозревавшему в них так много страшного, был чужд и враждебен Гумилев, не желавший знать ни человека, ни жизни, ни бездны, окружающей жизнь, живший в выдуманном, вернее, вычитанном мире, да еще мире явно не русском. Он ведь постоянно витает между экватором и сорок второй параллелью – в Африке, на Леванте, в Индии, в Персии, даже в Китае, среди фарфоровых павильонов, языческих идолов, нильских гробниц, «изысканных жирафов», львов и леопардов. Часто он среди конквистадоров, мореходов, «открывателей новых земель» времен Колумба и Магеллана. Весь этот мир солнца, крови, соленого [49] воздуха, песков, пальм, смелых подвигов и борьбы, порожден не близкой поэту жизнью, не русской отвагой. Отечественных Ермаков, Дежневых, Крузенштернов, Миклухо-Маклаев он либо не знает, либо презирает. Кумиры его – «Гонзальво и Кук, Лаперуз и да Гама, мечтатель и царь генуэзец Колумб».
Откуда у северянина-петербуржца такая любовь к «колониальной» экзотике? Причиной тому, конечно, не путешествие в Африку. Поехал он туда уже после того, как возлюбил ее по книгам, и поездка не изменила эстетического восприятия черного континента. Африка его так и осталась страной, увиденной не глазом путешественника (это не Африка Стэнли, Ливингстона, даже не Африка Маринетти), а навеянной чужими произведениями искусства. Свой морской и тропический мир Гумилев взял у Кольриджа, Стивенсона, Леконт де-Лиля, Киплинга. Он открыт и отвоеван ими в борьбе с хаосом; наш поэт получил его в наследство. Оттого он и выглядит у него картиннее, наряднее. Если слоны и ягуары Леконт де-Лиля стихийны и плотски убедительны, то в леопардах и жирафах Гумилева есть стилизация. Они «изысканные», почти салонные, ими прельщают скучающих петербургских дам. Не Африка их родина, а Монпарнас.
В Гумилеве чувствуется некая упоенность своим французским вкусом, всем своим европейским обликом. Так и кажется, что он простить себе не может своего русского происхождения. И так странно наблюдать упорное стремление обручить его с Россией.
У известной части эмиграции есть своя политграмота, не менее плоская и не менее пошлая, чем политграмота советская, только с другим знаком. Есть и свой «социальный заказ». Не этим ли объяснить постепенное обволакивание имени поэта грязноватой оболочкой дешевого политиканства? Он – и великий патриот, и рыцарь монархии, и чуть ли не столп православия, и певец подлинной России, не в пример большевизантствующему Блоку. И всё потому, что кончил дни в чекистском застенке – факт, по-видимому, глубоко посторонний его биографии и особенно его поэзии.
Существовали ли у Гумилева политические убеждения? Стихи его не дают на это ответа. Вернее всего, он принадлежал к тем русским молодым людям, которые своей [50] аполитичностью и своим абсентеизмом наводили Блока на такие печальные размышления. Первый политический лепет стали они издавать после того, как разгромили их усадьбы, расстреляли родных и близких, а то и самих посадили на «Гороховую 2». За что попал туда Гумилев? За убеждения? За контрреволюционную деятельность? Это тоже неизвестно. Быть может, – ни за что, как прочие миллионы жертв чекистского террора. Дело Таганцева до сих пор покрыто мраком. Говорят, оно было предтечей тех знаменитых процессов, что ошеломили мир лет 10-15 спустя, когда искусство фабриковать заговоры в недрах ГПУ достигло предельного совершенства. Только архивы МГБ могли бы пролить свет на тайну гибели Гумилева. Всё, что рассказывается о ней друзьями и близкими поэта, не далеко ушло от легенды. На протяжении сравнительно короткого времени одно и то же лицо уверяет, что никаким монархистом Гумилев не был, умер за поэзию. А потом поэзия отступает на последнее место, и Гумилев умирает, главным образом, за Россию и за монархию.
Если это и было так, то в творчестве его нет к этому ключа.
Та же Россия. Хоть он и утверждает, что ее золотое сердце «мерно бьется в груди моей», но