большевизма, небесполезно было бы заняться судьбой тех прославленных [38] произведений, которым приписывается исключительное влияние на политические события своего времени – хотя бы, «Записок охотника». До сих пор не существует ни одного монографического исследования, посвященного вопросу о практическом воздействии этой книги на падение крепостного права в России, и загадкой остается по сей день – на каком основании решили, что она такое воздействие оказала?
«Героический» характер русской литературы, столь превознесенный С.А. Венгеровым, в значительной степени – легенда, созданная публицистикой 60-х—70-х годов, носившей в те времена скромное название «критики». В упомянутой статье Н. Валентинова приводятся исключительно любопытные признания Ленина о том, как он читал Тургенева и Добролюбова. Роман «Накануне» прочел он еще до знакомства со статьей Добролюбова об этом произведении и отнесся к нему «по-ребячески». В устах Ленина это означает, что ничего особенного с точки зрения общественной, революционной в этом романе он не усмотрел. Но вот ему попадаются статьи Добролюбова – одна, посвященная «Накануне», другая – «Обломову». Они его «ударили, как молния». «Из разбора «Обломова» – (Добролюбов,
Перед нами ключ к пониманию происхождения легенды. Читая в наши дни то же «Накануне», диву даешься, что когда-то оно воспламеняло сердца жаждой общественного подвига. Какой материал находили в нем для столь высокого горения? Разгадка простая: никто и не горел при чтении Тургенева, – горели при чтении Добролюбова о Тургеневе. Публицистика наделяла литературу тем, чего в ней не было. Триста лет освещение на групповом портрете амстердамских стрелков Рембрандта считалось, по чьему-то почину, – ночным, и только недавно пришли к залючению, что оно дневное, солнечное. Десяток Добролюбовых могли так «осветить» всю нашу [39] беллетристику, до такой степени «выбить» из читателя нормальный «ребяческий» подход к ней, что целыми поколениями солнечный свет ее принимается за свет фонаря.
Публицистика второй половины XIX века, как клещ, как микроб въелась в нашу литературу, превратив ее в питательную среду для себя. Когда открылась Государственная Дума, К. Чуковский облегченно вздохнул: наконец-то «критики» уйдут в парламент и избавят литературу от своего присутствия. «До сих пор им некуда было идти, и они поневоле все свои парламентские дебаты о лошадных и безлошадных вели под видом критики Фета и Достоевского».
* * *
Если уж говорить о героическом характере, так его надо отнести не к литературе, а к этой самой «критике», т.е. к публицистике. Она действительно оказывала на общественное мнение колоссальное влияние. Один герценовский «Колокол» сделал неизмеримо больше, чем все «Антоны Горемыки» и «Записки охотника». Б.Н. Чичерин – политический противник Герцена, писал ему в 1858 году: «Вы – сила, вы – власть в русском государстве». «Искандер теперь властитель наших дум, предмет разговоров, – писала в своем дневнике Е.А. Штакеншнейдер, дочь известного архитектора. – «Колокол» прячут, но читают все… его боятся и им восхищаются… И имеем мы теперь две цензуры и как бы два правительства, и которое строже – трудно сказать».
Можно ли что-нибудь подобное сказать хоть про одного беллетриста?
Фактом своей деятельности Герцен наглядно опроверг писаревскую теорию. Никакое расписывание «цац» не способно заменить талантливой статьи, памфлета, фельетона или другой чисто пропагандной формы. Если бы было иначе, то И. Эренбург, поставленный советским правительством во главе пропаганды в самый трудный для большевизма момент, не избрал бы этих форм, а продолжал писать романы. Герцен, может быть, первый показал, чего стоит хороший публицист. Но он показал также, что хорошим публицистом не менее трудно сделаться, чем хорошим поэтом или прозаиком. Не [40] потому ли так мало полноценных публицистов, но очень много плохих романистов, помешанных на «живых вопросах современности»?
Наши эмигрантские газеты и журналы, за небольшим исключением, столь убоги, что их читать невозможно; потребность не только в талантливой, но попросту грамотной статье – самая настоятельная. Между тем, мужи, посвятившие свои перья делу борьбы с большевизмом, не обнаруживают ни малейшего желания улучшать нашу публицистику. Когда им случается снисходить до этого жанра, получается нечто более дубовое, чем их беллетристические опыты. Трудно бывает отделаться от подозрения, что беллетристическая форма, для очень многих, служит средством маскировки их неспособности к публицистической деятельности. Плохой рассказ или роман «с тенденцией» написать гораздо легче, чем хорошую статью. Для статьи нужен острый ум, острое перо, прекрасное образование, эрудиция, глубина и дисциплина мысли, убеждение, темперамент. Для рассказа или романа на «животрепещущую» тему ничего этого не надо, надо только облюбовать какой-нибудь затасканный литературный штамп и набить в нем руку. Считается, что для невзыскательного читателя этого достаточно, а на взыскательного можно прикрикнуть, как на человека политически отсталого.
У выходцев из советской России существует благодарнейшее поле деятельности, в смысле общественно-политического служения, – рассказ о лично пережитом и наблюденном в СССР. И западный мир, и русская эмиграция жаждут таких рассказов. Трудно переоценить их значение, с точки зрения антибольшевистской борьбы. Обстоятельные, хорошо написанные очерки и мемуары способны были бы сыграть такую роль, на которую никакие романы не в состоянии претендовать. Как же воспользовались этой возможностью наши литераторы-борцы? Задача им оказалась явно не по плечу, да они ее и не поняли. Свой драгоценнейший опыт, свои ни с чем несравнимые переживания и знание загадочного для Запада мира они начали облекать в плохую беллетристическую форму, в форму вымысла. Написать «роман о пережитом» – таков был порыв каждого «борца». Прочно привившаяся писаревская идея о неотразимости «художественного» рассказа совлекла наших людей с пути честных и искренних [41] повествователей на путь расписывания «цац». Если они иногда отказывались от формы романа, то никогда не могли отказаться от «художественности», вследствие чего появлялись произведения ни на роман, ни на мемуары, ни на автобиографию непохожие, но и репортерским очерком их назвать нельзя.
Лучшие книги об СССР, появившиеся после войны, – книги Кравченко и Марголина. Всё остальное – исключительно слабо, и слабо как раз по причине своей «художественности». Обнаружилось полное неумение обращаться с фактом, делать его самым выигрышным моментом своего произведения. В этом, надо думать, сказалась школа советского фельетониста-корреспондента. В советской России факт – вещь очень опасная, он никогда не может быть подан в чистом виде, но подлежит сложной обработке, а то и прямой замене вымыслом. К сожалению, даже эта последняя традиция занесена сюда. В нашей печати подвизается несколько неразоблаченных еще Остапов Бендеров, сочиняющих фальшивки с вымышленными фактами и событиями. Но и у более честных правдивость и документальность понимаются весьма своеобразно. Существует, по-видимому, убеждение, что подать голый факт может всякий, а мне, литератору Божией милостью, не к лицу скрывать от мира свое дарование. Уж я его принаряжу так, что все ахнут! И принаряжают. И убивают.
Писательское-то мастерство заключалось как раз в том, чтобы не принаряжать. Когда человек уверяет, что видел лицо Горгоны, он не имеет права впадать в вульгарную декламацию и блистать какими бы то ни было литературными приемами. Ему никто не поверит. Рассказ должен быть воплем неподдельного ужаса и отчаяния. Между тем, редкое воспоминание о Соловках и Колыме свободно от литературничанья. Некоторые прямо подражают какому-нибудь известному образцу, например, «России в концлагере» Солоневича, имевшей в свое время большой успех как первая книга в этом роде. И какое это бывает унылое и скучное чтение! Надобно было столько пережить и перестрадать, чтобы сделать из своих мук серенькое, неоригинальное произведение! Воспоминания пишут не кровью сердца, не переживая заново свои страдания, но становятся в литературную позу, рассчитанную на эффект. Тут и увлечение «блатным» жаргоном, и характерная для некоторых советских писателей «уркомания», и предельный [42] натурализм в описаниях. А самое главное – подача собственной персоны как героя лагерной эпопеи. Один