I
ПЕРЕД ГРОЗОЙ
28 апреля 1798 года вся Москва была охвачена волнением. Император Павел проездом в Казань остановился в Москве, и не только власть имущие, не только полицейские и иные чины, но даже простые обыватели пребывали в страхе.
'Мало ли что приключиться может? Слышь, государь до всего доходит. В одежде ли какая неисправность, в запряжке, поклониться не успеешь — ан! и пойдешь, куда неведомо!' — И каждый пугливо озирался по сторонам, вспоминая рассказы про ту или иную выходку императора.
Но если дрожали простые обыватели и чины гражданские, то в местном войске была буквально паника. Император назначил смотр на следующий день, и все от малого солдата до самого Архарова были в волнении.
Иван Петрович Архаров, по протекции своего брата, петербургского генерал-губернатора Николая Петровича, назначенный в Москву вторым военным губернатором, был вовсе не военный человек и теперь трепетал. Раз десять он призывал к себе своего помощника, пруссака Гессе, и тревожно спрашивал его:
— Ну что, Густав Карлович, как? А? Не выдадут?
Длинный и сухой, как жердь, с серыми бесстрастными глазами, полковник Гессе качал маленькой головой и говорил:
— Никак нет! Наш не выдаст! О, я их так муштриль!..
— Да, да! Наш-то я знаю. А другие?
— Другой тоже! Я всем говориль!..
— Постарайся, Густав Карлович! Слышь, не в духе государь нынче.
Гессе уходил, а спустя час Архаров гнал за ним вестового и говорил опять то же самое. Гессе, в свою очередь, объезжал полковых командиров и вселял в них страх и трепет своим зловещим видом.
— И потом, — оканчивал он свои предупреждения у каждого командира, — государь не в своем духе сегодня!
Этих слов достаточно было, чтобы внушить трепет.
Государь не в духе! Это значит, что старый полковник может в одну минуту стать рядовым, а послезавтра быть уже по дороге в Сибирь. Такие примеры бывали.
И полковые командиры, собрав офицеров, нагоняли на них страх, а те, в свою очередь, пугали солдат, последние же превращались буквально в мучеников.
Весь день по всем казармам шло строевое учение. Шеренга солдат вытягивала ногу и стояла недвижно, а поседевший на службе какой-нибудь капитан, присев на корточки, внимательно высматривал, на одной ли высоте все солдатские подошвы. По десять раз делались ружейные артикулы, и капитан чутким ухом прислушивался: ладно ли звенят все ружейные части, которые для большого звона приказывали слегка развинчивать. Поручики внимательно следили, все ли пригнали к месту, все ли вычищено, выбелено, все ли блестит, потому что зоркий глаз императора высматривал иногда самый ничтожный пустяк, и из-за него гибла карьера молодых поручиков.
В казармах Нижегородского драгунского полка происходило то же, что и в других. На дворе шло ученье, в казармах спешно готовили амуницию, собравшиеся в кордегардии офицеры тревожно беседовали между собой.
Статный красивый офицер Ермолин с хвастливостью произнес:
— Я много слышал про государя. С ним нужна только смелость. Я не боюсь, что назначен ординарцем.
— Ну, смелость смелостью, но и счастье надобно, — сказал маленький, худощавый офицер, — вон в Петербурге Ермилов из Семеновского полка…
— Знаю! — перебил брюнет. — Такой видный малый. Что же с ним?
— А в рядовых теперь!
— Как так? — воскликнуло несколько голосов.
— А очень просто. Назначен был вахт-парад. В январе было. Мороз — смерть. Ермилов вздумал отличиться и без перчаток пошел. Ну, государь сразу заметил. Улыбнулся и говорит: 'Молодец, поручик!'. Тот гаркнул: 'Рад стараться!' — и пошел. Идет, ногу выпрямляет, подошвой шаг выбивает, любо! Государь опять отличил: 'Похвально, — говорит, — капитан!'. Ермилов опять: 'Рад стараться!' — и пуще старается. Государь еще похвалил. 'Благодарю, — говорит, — майор!'. Бог знает, может, Ермилов в этот день до генерала дошел бы, только вдруг как споткнется он, да плашмя на землю! Государь сразу: 'Негодяй! Неуч! В рядовые! Из строя вон!'. Вот тебе и генерал.
Все кругом засмеялись, но вместе с тем каждому стало словно не по себе. Старый капитан вздохнул и покачал головой.
— Да, тяжелые времена пришли! — сказал он. — При матушке царице того не было. Нынче больше в ногах правды, нежели в головах! Пойду снова солдатушек муштровать!
Он ушел, а на смену ему вошел новый офицер. Невысокого роста, с угрюмым и злым лицом, он казался пожилым, несмотря на свои тридцать восемь лет.
— А, Брыков! — окликнул его красавец Ермолин. — Ну, как твой брат?
Тот взглянул на него исподлобья и ответил резко, отрывисто:
— Умер! Утром приехал с вотчины староста. Горячка одолела и умер.
— Царство ему небесное! — перекрестились несколько офицеров.
— Так ты теперь богач, стало быть? — сказал тот же Ермолин.
— Стало быть, — сухо отрезал Брыков и вышел из комнаты.
— Жмот! — вслед ему произнес Ермолин. Его слова подхватили другие офицеры.
— Действительно, этот — не то, что брат!
— Тот офицер был! Душа нараспашку! А этот!..
— Этому ростовщиком бы быть!
— А жаль Семена!
— Он, кажется, и жениться хотел?
— Как же? Девица Федулова… на Дмитровке…
В кордегардию вдруг влетел шеф полка. Толстый, огромный, красный от волнения, он стал кричать сиплым голосом:
— Господа офицеры, что же это? Или завтра шутки у нас? За всем доглядеть, а вы — вот! с разговорами? Прошу в эскадроны!..
Офицеры нехотя побрели по своим эскадронам. В казармах шла работа. Время близилось уже к ночи, но никто и не думал спать. Смотр был назначен к шести часам утра, значит, в строю всем необходимо быть с пяти, а до того времени причесаться да одеться еще надо.
В одной обширной казарме солдат причесывали. Они сидели на скамьях, завернутые в холщовые простыни, и по рядам их торопливо бегали два полковых парикмахера. Длинные волосы, обильно смазанные салом, заплетались в косицу; в нее вплетали железную проволоку, которую потом загибали полукругом кверху, и тогда к концу косицы прикрепляли связь в виде кошелька. На голову надевали железный обруч с привязанными к нему буклями из пакли и затем всю эту куафюру пудрили.
Один парикмахер бегал с ковшом кваса и, набрав кваса в рот, прыскал им на голову солдата; другой тотчас на мокрую голову щедро сыпал муку, а солдат все время сидел неподвижно. Эта операция повторялась три-четыре раза, и наконец на голове солдата образовывалась толстая кора белого клейстера. Его отпускали, но с этой прической он не смел спать: во-первых, и спать было неудобно; во-вторых, такая прическа представляла столь заманчивое блюдо для крыс, что, случалось нередко, уснувший солдат просыпался с отъеденной косицей.
От парикмахера солдат гнали надевать лосины. Это было тоже своего рода мучением. Смоченную кожу солдаты натягивали на ноги, а затем становились вдоль стен казармы, выпрямив ноги, и стояли до тех