обыкновенно понурив голову, как бы в печальной задумчивости, и тихо насвистывал одну из любимейших местных древних воинственных песен: 'Не иди, не иди, вражий дуко, де голота пье!' Я страстным взором следил за ним из-за какого-нибудь куста, но не осмеливался приблизиться. Удерживал меня не страх, а почтение; хотя невинный отрок, я инстинктивно чувствовал, что ему не до меня.
За все это время я из-за какой-нибудь засады несколько раз наблюдал проходившего в поле или сидящего на крылечке отца Еремея. Наблюдения показывали, что он наружно тих и благ и занят или хозяйственными полевыми распоряжениями, или же благочестивыми, повидимому, размышлениями, однако несколько утратил телесной полноты и румянца.
Более двух месяцев, как я упомянул, длилось всеобщее, так сказать, оцепенение, но мало-помалу оно начинало проходить, и, наконец, наступил день, когда снова окрестность огласилась яростными восклицаниями попадьи, и эхо ущелий повторило отрывки ее проклятий.
В первый раз в жизни я приветствовал этот пронзительный голос веселым рукоплесканием: мне почему-то казалось, что он выведет всех из очарованной неподвижности и возвратит прежнее оживление, разговоры, разнообразные, хотя и мелкие волнения, утехи и прелести жизни.
Но я ошибся. Не только для всех прочих, но даже для меня попадья вдруг утратила прежнее свое значение. При ее криках я уже теперь не содрогался, сердце мое не начинало трепетать, как пойманная пташка: они докучали мне — вот и все, и самым сильным выражением моих ощущений в этом случае было то, что я, плюнув, говорил или думал: ведьма! и хотя попрежнему бежал от лица ее, но уже не задыхаясь от волнения, а только гонимый досадой и неудовольствием.
Так, в одно погожее воскресенье, я, тщася обмануть ее зоркие очи, крался ползком под тыном, желая проникнуть в лес, где; обольстительница-надежда сулила мне спелую землянику, птичьи гнезда и тому подобные любезные мне предметы. Презирая ужалы крапивы и уколы терний, росших в изобилии на всем пространстве выгона, изредка осторожно высовывая голову и наблюдая, где расположен неприятель, я благополучно достиг опаснейшего пункта, именно купы дубков против попова крылечка; тут я приостановился, обозрел кругом местность и прислушался.
— Чтоб тебя колесом свело да по болотам разнесло! — доносилось по тихому, теплому воздуху с попова огорода. — Безрукая кукла!
По свойственному смертным себялюбию я свободно вздохнул, забывая злополучие работницы Лизаветы, находившейся в данную минуту под громами Македонской, и порадовался своей удаче. Я поднялся, начал насвистывать, подражая пенью малиновки, и несколько минут глядел на попово крылечко и на окна с не покидающим меня упованием хотя на единый миг увидать Настю.
Но я ее не увидал и, желая стряхнуть с себя тоскливое чувство, пустился легкой рысью, добежал до опушки и вдруг остановился, поражен и трепетен.
На замшелом пне сидела Настя и пристально, в задумчивости глядела на дорогу, черной змеей извивавшуюся по зеленому бору. Она, изумлявшая всегда огнем веселых очей, сверканьем снегоподобных зубов, юркостью движений, сидела неподвижно, подобно мраморному изваянию. Никакого блеску в карих очах; уста сжаты; щеки побледнели; подперла голову рукой…
После многих колебаний я решился к ней подойти ближе, делая вид, будто ее не замечаю. Я даже попытался насвистывать, но, удушаемый волнением, должен был ограничиться только робким кашлем.
Она вздрогнула, быстро привстала, но, узнав меня, как бы успокоилась и опять села.
— Это ты, Тимош! — сказала она; легкая, не прежняя, а новая какая-то улыбка скользнула по ее устам. — Куда ты?
— Я в лес, — проговорил я, восхищенный и вместе растроганный ее приветом.
— Пойдем вместе! Она схватила меня за руку своей гибкой, цепкой рукой и вдруг снова обернулась в прежнюю Настю: глаза заискрились, белые зубы сверкнули, румянец вспыхнул.
— Бежим!
И помчалась по дороге, увлекая меня за собой, как увлекает живой, неукротимый поток легкий древесный листик.
Когда, наконец, она остановилась и я, переведя дыхание, опомнился и взглянул на нее, то предо мною стояла совсем прежняя, ослепительная весельем, живостью и прелестью Настя.
— Что ж ты на меня смотришь, как козел на новые ворота? — спросила она. — А?
Я потупил глаза и ничего не дал ей в ответ кроме улыбки — улыбки, которая, мню, не могла внушить похвального мнения о живости и остроте моего ума.
— Опять сызнову надо с тобой знакомиться? Опять ты меня боишься? Ну, знакомься! Ну, целуй!
С быстротою кобчика, кидающегося на добычу, я исполнил это, для меня приятнейшее, приказание,
— Ну, теперь давай ягод искать! Кто скорей найдет!
Она замелькала между деревьями, в один миг исчезла за их зелеными кущами, а еще через миг раздался ее сладостный голос.
Я как теперь слышу эту голосистую песню, звонко разносящуюся по свежо шумящему лесу:
Настя слыла у нас сладкогласнейшею певицею, и я, с отроческих лет пристрастный к пению, часто с отрадою слушал, как она в своем саду усладительно призывала: 'Ой, вернись, мое сердце, из походу', или вопрошала: 'Скажи ты мне правду, пташечка малая, кому лучше, кому легче в свете проживать?', но никогда, казалось мне, еще не пела она с таким совершенством. Злополучный старый дед, с своими тяжкими недоуменьями и беспомощностью, встал передо мною как живой, и я, то предаваясь по поводу его веселию, то трогаясь жалостию, даже забыл о приманчивой землянике.
Вдруг песня оборвалась, и я услыхал: