— Ау, Тимош! Ау!
— Ау! — ответил я.
— Сюда! сюда!
Я кинулся на зов, как легконогий заяц, но пробежав значительное пространство и в поспешности исцарапав лицо древесными сучьями, приостановился: ничего, куда ни глянь, кроме яркой зелени кущ.
— Ку-ку! Ку-ку! — раздалось как раз около меня, почти над самым моим ухом.
По терновскому преданию, кукушка — злополучная царевна, проклятьем родительницы обращенная в пернатую жительницу лесов, не может утешиться и, кукуя, проливает человеческие слезы об утраченном счастье и достоинстве. С простодушием, свойственным терновцу, я веровал в эту легенду и потому, затаив дыханье, жадно устремил взоры в высоту, стараясь проникнуть в сень дуба, увидать падающую слезу, подставить во-время под нее ладонь и приобрести таким образом прекрасное серенькое зернышко, в которое превращается горькая слеза проклятой царевны.
Вдруг раздалось звонкое «ку-ку» с противоположной стороны, раздвинулись кусты, и между их ветвями появилось бесподобно смеющееся Настино лицо.
— Ку-ку! Ку-ку! — прокуковала она еще раз и, утешаясь моим изумлением, тут же с необычайным и завидным мне искусством прокаркала зловещим вороном, прочирикала задорным воробьем, прокичикала чайкой, пропела иволгой, прощебетала соловьем, процокотала сорокою. Затем она вдруг чудодейственно преобразила свой пленительный лик, и я, как в водах прозрачного потока, узрел самого себя, с высоко поднятыми бровями, с полуотверстыми устами, с выраженьем блаженнейшего изумления в каждой черте.
Последнее представление, впрочем, меня несколько смутило и заставило проворно сжать уста и принять на себя глубокомысленный вид.
— Ну-ну! Ты не сердись, Тимош! — сказала Настя. — Лучше ты глянь-ка сюда!
Она схватила меня за плечо и ловкой рукой перекинула, как тяжелый мешок с отрубями или чем подобным, на круглую прогалинку, где взорам моим представилось целое море спелой, алой земляники.
— А что? — спросила Настя: — а что?
Глухое рычанье выразило мои чувства: от силы их голос у меня пресекся.
— Ну, что ж ты? — вскрикнула Настя. — Обомлел? Ну, с тобой журавля не поймаешь! Принимайся, а то я все проглочу! Ты сбирай в брыль,[4] а я в лист, — кто больше наберет! Что в рот, то не считается!
В мгновение ока она отыскала широкий лопух, сорвала, сложила продолговатой мисочкой и присела к ягодам.
Я, с своей стороны, ревностно принялся за приятную эту работу.
В короткое время мы словно сдернули алую скатерть с травы. У Насти был полон лопух, у меня полбрыля свежего, ароматного лакомства.
— Ну, теперь угощаться! — сказала Настя.
И она столь проворно уничтожила свои ягоды, что я усомнился, не сыпнула ли она их одним махом за плечо, в кусты.
— Ах, еще бы! — проговорила она, с упоеньем облизываясь, прислоняясь к корню дуба и закрывая глаза. — Ах, еще бы!
Полагаю, евреям в пустыне не так сладка была манна небесная, как мне, в то время отрочества, земляника, однакоже без малейшего колебания, с радостной готовностью я протянул Насте свое сокровище, говоря:
— Вот!
Она открыла глаза, разинула рот и сделала вид, будто все хочет поглотить.
Но я только засмеялся и ближе поднес к ней брыль.
— Что тебя обижать! — сказала Настя. — Ешь сам!
— Я сам не хочу! — ответил я. — Я не стану есть.
— Не станешь?
— Не стану!
— И я не стану, — кто ж съест?
Земляника вдруг потеряла для меня всю свою цену и значение, и я замахнулся, чтобы пустить ею, как дробью, по ближайшим кустам.
— Ай-ай! — крикнула Настя, схватывая меня за руку. — Ах ты, завзятый какой!
Я робко, искоса, на нее глянул, но не заметил гнева, — напротив, ласковый, смеющийся взгляд и улыбку — и ободрился.
— Давай вместе есть — согласен?
Я был согласен.
Воспоминания эти не утратили нисколько своей живости: я как бы еще чувствую прохладу лесной кущи, чувствую свежий вкус душистой ягоды и вижу цветущую девушку перед собою; я даже помню золотой луч, проникавший тонкой иглою между дубовыми ветвями и игравший на пышных, слегка припавших лесной паутинкой, слегка спутанных бегом, косах, и кудрявившуюся шелковистую прядь, свившуюся в колечко за тонким прозрачным ушком.
— Спасибо! — вдруг сказала Настя и поцеловала меня.
Я, уже без приглашения, покорный сердечному влечению, с горячностью прижался к ее устам.
— Ишь, как клещ впился! — сказала Настя. — А признайся мне, кого ты больше всех любишь?
— Маму, — ответил я без запинки.
— А потом?
— Вас.
— Ах ты, замазура!
При этом она вдруг взъерошила мне волосы горой и быстро, так сказать, сыпнула на меня несколько поцелуев.
— Ну, а потом?
Я не смел произнести имени Софрония и смутился.
— Говори! Говори, кого?
Морда утешителя-Головастика предстала предо мною, но я понимал неудобство и этого признания.
— Отца, — ответил я.
Настя пристально и, как мне показалось, с недоверчивостью на меня поглядела.
— Смотри! Смотри! — сказала она. — Чтоб тебе на том свете горячей сковороды не лизать![5]
Я вообще ко лжи не склонен; ложь мне несносна даже тогда, когда она употреблена наиневиннейшим образом, например когда говорится докучному смертному, что голова или зубы болят, дабы обрести желанное уединение, или когда ею устраняются наглые выпытыванья о чужих делах, но лукавствовать с особой, к которой стремится мое сердце, мне так же отвратительно, как положить себе трех скорпий в рот.
Но каково признаваться, когда знаешь: признанье лишит тебя драгоценнейшей утехи, что день превратится в тьму, ликованье — в стон!
Борьба моих чувствований, надо полагать, довольно выразилась на моей физиономии, ибо Настя, улыбаясь, сказала, — глаза мои были опущены в землю, но я по ее голосу слышал, что она улыбается;
— Сковорода еще за горами, и покаяться время есть. Ну, кайся!
Она взяла меня за подбородок и повернула к себе так, что когда я, в томительной нерешимости, поднял взоры, то я попал, так сказать, под прямые лучи ее темных прекраснейших глаз.
— Ну, кайся! — повторяла она: — ну, кайся! Ну, кого ж после мамы?
Я исполнился вдруг мужества и хотя тихо, но явственно ей ответил:
— Софрония.
И, ответив, замер, ожидая мгновенного затмения радующего меня солнца.
Но солнце продолжало сиять во всем своем блеске.