— Как я тебе говорил.
— Хорошо. Когда ж он придет?
— Завтра утречком. Нынче некогда.
— Значит, я сейчас в Великие Верхи колье тесать. Как туда дорога?
Сердце у меня забилось.
— Коли хотите, я вас туда проведу, — проговорил я.
— Спасибо, проведи, — благосклонно ответил Софроний. — Постой, только вот инструменты приберу да веревку возьму.
— Ты только смотри, мальчугашка! — сказал мне пономарь, — что видишь, того не болтай. Знаешь, что клеветникам на том свете бывает? Ну, то-то!
Мы с Софронием направились к Великим Верхам. Я, гордый и счастливый, хотя голодный, указывал путь.
Не доходя до Великих Верхов, мы встретили Ненилу с полной чашкой малины в руках; посоловелые глаза и алый ободок около уст свидетельствовали о том, что она досыта напитала свою душу сладкою ягодою. Она, не заметив нас, прошла мимо. Затем слух наш поразил шум быстро раздвигаемых ветвей, звонкое пенье, и показалась из-за зеленых кущ сладкогласая Настя, пленительностию образа и живостью движения превосходящая прославленных лесных сирен — русалок. Она очутилась, с нами лицом к лицу, вздрогнула, ярко вспыхнула; пенье, еще повторяемое отголосками леса, замерло на ее устах, и несколько ягод малины высыпалось из чашки.
Софроний ей поклонился и в ответ получил такой же поклон. Она опередила отяжелевшую сестру и скрылась.
После памятных для меня разговора и поцелуев под поповым плетнем Настя всегда при встрече дарила меня улыбкой, веселым приветливым взглядом, а иногда ласковым словом. Теперь ни слова, ни улыбки, ни взгляда.
Это была тучка, и изрядно темная, омрачившая мое ясное небо.
'Она, верно, рассердилась, зачем я хожу с Софронием!' — подумал я с грустию.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Праздник пасхи и неистовство Софрония
Софроний выказал неописанную ревность и неутомимость в работе. С зари утренней и до зари вечерней он не знал отдыха. Кроме помянутых ревности и неутомимости, он выказал во всех работах выходящее из ряду уменье и искусство. Он сам плотничал, оплетал плетнем огород, копал гряды, сеял, и все, за что он ни брался, творилось как бы по волшебству: быстро и удачно. Видимо гнушаясь обременять поселян просьбами о помощи, как обыкновенно делает церковный причт, он, если случалось ему одолжаться от кого-нибудь возом, например, для перевозки дерева, немедленно платил за это одолжение не обещаньем вознести молитву ко всевышнему, а трудами рук своих: помогал одолжившему его лицу возить хлеб с поля, или косить, или молотить.
'Хижка' его, невзирая на разные помехи и докуки, быстро отстроивалась и служила предметом удивления и удовольствия для терновского народонаселения. Каждому было приятно взглянуть на такое мастерство; каждый, идя мимо, останавливался и приветствовал усердного и мощного работника.
Сам отец Еремей часто посещал Софрониеву постройку. Отец Еремей, против всякого ожидания, повидимому не питал ни малейшего неудовольствия на Софрония; напротив, как бы искал его общества и беседы: он одобрял Софрониево прилежание, хвалил искусство, подавал советы касательно прочности дубового леса, вообще относился с редкой благосклонностью и даже уделил ему блюдце турецких бобов на посев.
На все это Софроний отвечал с пристойностью, но без умиления.
Только попадья свирепствовала против Софрония и с высоты своего крыльца произнесла клятву 'рассыпаться как трухлый пень' и 'распасться по суставчикам', если хотя когда-нибудь приблизится к «антихристовой» постройке, а также запретила дочерям, под страхом 'измолотить, как сырую рожь', в случае неповиновения. Это запрещение глубоко огорчило любознательную Ненилу; она даже пролила несколько молчаливых слез, упершись лбом в притолоку крыльцовой двери, и угрюмое облако покрыло ее дотоле безмятежное лицо.
Попадья, находившаяся два дня в оцепенении после памятного вечера, снова получила употребление своих способностей. Теперь главный поток ее ярости был обращен на Софрония; она почти бросила остальные распри, устремилась на свежую жертву и, принимая его спокойствие за кротость, свирепела с каждым днем.
Между тем женская партия, почитавшая попадью Македонскую корнем всех зол и возлагавшая на Софрония сладостное упование, что он этот корень подрежет, заподозрила его в слабости духа и начала волноваться. После многих сетований и ропота она выбрала из среды своей посланниц, которым поручила доказать Софронию весь позор его безответности и возбудить в нем более благородные чувства. Во главе посланниц явилась некая Устина, или, как ее у нас звали, Устя, жена ума хитрого и тонкого, искусная в обольщениях словами, виновница распадения многих семей, разрыва долголетних дружеских отношений, отважная, неустрашимая и пламенная. За последнее качество она даже получила название 'вышкварка'.[3]
Однажды ввечеру, когда Софроний, окончив дневную работу, сидел у нас и разговаривал с матерью (мать охотно слушала его речи и даже улыбалась на его шутки; вообще отличала его от всех прочих), вошла Устя. После томных, но лестных приветствий она упавшим голосом попросила у матери одолжить ей богородицыной травки, жалуясь на сокрушающее ее нездоровье.
— Поди, Тимош, — сказала мне мать. — Достань в каморе, направо, на третьем колышке висит.
Я отправился, отвязал пучок травы и поднес его Усте. Но Усте уже было не до богородицыной травки.
— Нету, значит, ни правды на белом свете, ни добрых людей! — говорила она, оправдывая всем своим существом данное ей наименование. — Пусть уж мы терпим — наша уж доля таковская! А вам, Софроний Васильевич, с какой стати ей покоряться? Как она может вами помыкать? Вчуже сердце надрывается! Вдруг намеди хвалится: 'Я, хвалится, его так вышколю, что он будет у меня по ниточке ходить и не падать! Я, хвалится, что хочу, то и могу над ним, поделать, — он слова передо мной пикнуть не посмеет! Он что такое? говорит. Тьфу! больше ничего!' Ох, боже! у меня за вас душа закипела! Бабы говорят мне: 'Неужли он вправду такой пень?' — 'Вы уж и поверили, — говорю им, — безмозглые чечетки! Погодите, говорю. Он, может, не знает еще ничего'. — 'Какое, — говорят они, — не знает! Ведь она, кажется, голосу не жалеет: глухой услышит'. — 'Все-таки, говорю, погодите. Может, он нездоров или что такое. Я, говорю, доподлинно знаю, что он себя бесчестить и позорить не попустит'. — 'Ну, говорят, увидим, чья правда, ваша или наша!' А мужики тоже научают: 'Что, говорят, это за человек? Даже с бабой не умеет справиться! Что ж такое, что она попадья? И попадье можно правду сказать! Попадья, говорят, не затем поставлена, чтоб ей честных людей порочить!' Вы сами согласитесь, Софроний Васильевич! Вы скажите мне: чья душа может терпеть такой позор? Вы скажите мне!
— Да вы напрасно столько этим сокрушаетесь, — отвечал Софроний: — не стоит.
— Как не стоит?
— Да так не стоит. Пусть себе надсаживается, коли ей охота.
— Так неужто вы это ей спустите? — вскрикнула Устя, словно под нее жару сыпнули. — Неужто будете молчать?
— Зачем же мне за ней тянуться?
— Господи! матерь божия! — медленно, как бы в смертельном ужасе, проговорила Устя: — бабе над собой такую волю дать? от бабьего слова бежать?
— А разве вы не слыхали, как от одного тухлого яйца семеро мужиков бежало? — сказал Софроний, вставая. — Доброго вечера и веселой беседы!
С этими словами он удалился.