ряса или же парчовая риза. Я впервые пристально взглянул на него сквозь плетень и долго не мог оторвать глаз. Ничего строгого, сурового не было в благообразном его лице; на нем даже выражалась приличествующая духовному пастырю кротость; он, как и прочие церковнослужители, имел привычку поглаживать свою широкую, густую, темную, как бы спрыснутую серебром, бороду и откидывать длинные космы назад, потирать руки и набожно поднимать глаза к небу; в обращенье он был мягок, в словах приветлив, улыбками изобилен; все это я видал и знал и прежде, но как бы в тумане, а тут словно сдернули пелену, и меня вдруг поразила не подозреваемая до того яркость красок. Тот же отец Еремей был предо мною, а вместе с тем другой, которого я начал с этой поры бояться больше, чем самой его свирепой супруги.
— Ну, ты теперь отдохни, — сказал отец Еремей.
— Где мне жить определите? — спросил Софроний.
— Вот в том-то и беда! Ты знаешь, тут у нас пожар случился…
— Где это Настя запропастилась? Куда ее носит? — раздался голос попадьи.
Мы оба отскочили от плетня.
— Ну, прощай! — оказала мне Настя. — Не бойся ж меня, слышишь? Не будешь?
— Не буду! — отвечал я ей.
Но она, вероятно, уже не слышала моего ответа, скользнула в коноплю и пропала в ее густой зелени.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Софроний выдвигается
Новоприбывший дьячок Софроний сильно занял все умы и сделался, так сказать, героем селения. Как перед новокупленным конем махают красными лоскутьями, наблюдая, как он — отпрянет назад, взовьется ли на дыбы или шарахнет в сторону, так и его испытывали речами и действиями.
Испытания эти он выдержал удовлетворительно и только тем не пришелся по нраву, кто предпочитает, вследствие личного вкуса или особых обстоятельств, толстокопытую смиренную клячу гордому, быстрому, кипучему сыну степей. Хотя он еще и не закусывал удила, но прыть и ретивость сказывались достаточно в живости блистающих взоров, скорой походке, звуках мощного голоса, выразительности и силе слова, а иногда в нетерпеливом подергивании крепких плечей.
На другой день своего приезда Софроний пришел к нам, и поучительно было видеть, с какою легкостию, в одно мгновение ока, он взял моего отца в руки и стал, как говорится, вить из него веревку.
Случилось это, полагаю, без всякого преднамеренного коварства и умысла со стороны Софроиия. По крайнему моему разумению, подобное подчинение слабейшего сильнейшему так же неизбежно должно совершиться, как погибель мухи, попавшей в миску со сметаною: без борьбы, по самовольному вкусу и непреодолимому влечению.
После первых приветствий отец спросил:
— Ты давно ли овдовел?
— Два года.
— Молодая жена была?
— Молодая.
— Э-э! такова-то жизнь наша человеческая! Злак полей — больше ничего!
Софроний кивнул головой в знак согласия.
— Больше ничего! — повторил отец со вздохом. — А вы с нею хорошо жили?
— Хорошо.
— Ну, что ж делать! Воля господня. Он дал, он и взял! Ты не унывай. Господь испытывает, кого любит, — внушительно сказал отец, облокотись своими тонкими, малосильными руками на стол и глядя слабыми, тусклыми глазами на пышущего здоровьем и мощию гостя. — Вот ты, бог даст, устроишься, заведешь себе огород… Вот ты пока примись да его оплети, а то забор-то совсем повалился. Покойник Данило слаб был, ни на какие работы не способен, ну и все пришло в запустенье, а ты теперь…
— Я прежде всего хочу себе хижку поставить, — сказал Софроний.
— Что? — спросил отец с изумлением.
— Хижку поставить. Жить негде.
— Отец Еремей приказал тебе с пономарем жить.
— На что ж мне с пономарем жить. Пономарь сам по себе, а я сам по себе.
— Что ж тебе пономарь, не по нраву, что ли?
— Отчего не по нраву: пономарь как пономарь.
— Так чего ж ты жить с ним сомневаешься?
— А слыхали вы, отец дьякон, присказку, как еж в раю в гостях был? Выжил год, да и ушел под лопух: нет, говорит, лучше, как под своим лопухом, — хочу в клубок свернусь, хочу лапки протяну!
Отец засмеялся. Я даже заметил, что мать, сидевшая поодаль от них за работою, слегка улыбнулась и после этого несколько раз глянула на гостя с удовольствием.
— Что правда, то правда, — сказал отец. — Да что ж поделаешь? По одежке протягивай ножки: коли есть где, во всю длину, а негде — подожми.
— Я своих не вытягиваю, куда не надо. Есть дьячковское положение,[1] — я только того и хочу. Отдай он мне мой сбор — и конец! С этим делом надо поспешить; пора теперь самая для построек: сухо, тепло.
— Ну, уж этого я не знаю! — сказал отец, опуская глаза в землю, потирая руки и притворно впадая в рассеянную задумчивость, что всегда бывало у него признаком смущения и тревоги. — Не знаю, не знаю…
— Сбор собрали сейчас же после пожару, стало быть…
— Не знаю! Не знаю! — несколько поспешно, но с той же рассеянной задумчивостью повторял отец.
— Вы напрасно, отец дьякон, опасаетесь со мной об этом говорить, — оказал Софроний.
Отец встрепенулся, как подстреленный; рассеянная задумчивость слетела с него, как спугнутая птица.
— Не мое дело! — проговорил он в тревоге. — Не мое дело! Я тут ни при чем!
— Это-то и худо, что все мы так: 'не мое дело', да 'я тут ни при чем'. Ну, да я запою-таки песню, хоть и подголосков не будет!
— Что ж ты затеваешь? Смотри, ты не супротивничай: заест! Где нам, червям, на вороньев ходить! Лучше ты сиди смирно, вот тебе мой совет. Так смирно сиди, чтоб ни-ни, водой не замутить!
— Я своего не уступлю.
— Эй, не связывайся! Истинно тебе говорю, не связывайся! Вот я живу, угождаю им, как лихой болести, да и то беда. А молчу — еле дышу…
— Какая ж вам корысть, что вы еле дышите? Уж коли все одно волк козу обдерет, так лучше козе вволю по лесу наскакаться.
— Эх, человек ты буйный! Послушайся ты меня! Ну, хоть пообожди маленько, отложи до поры до времени.
— Откладывать не годится.
— Ну, жаль мне тебя! Ты знаешь ли, какой он человек? Из воды сух выдет! Я вижу, ты парень добрый, — меня не выдашь?
— Никого не выдаю.
— Ну, так я скажу тебе, что весь этот сбор ухнул — понимаешь? Тогда после пожара собрали, я знаю, тридцать рублей, и лесу привезли на сруб и соломы на крышу, все как следует, и все ухнуло — понимаешь? Поставил себе новый амбар, пристроил горницу… Теперь только сунься к нему, спроси — ух!
— Я уж спрашивал.