грех перед Богом абсолютно голый, как я, — она показала рукой на свои грудь и живот. Абсолютно. Поймешь, но только поздно будет. Каждый из нас равно грешит: ты в своей рясе, я на метле.
Она стала медленно отлетать в темноту.
— Это твои дети были на кострище, пепел собирали? — спросил он, упершись лицом в решетку.
— Мои. Хочешь через них меня найти?
Ведьма продолжала отдаляться.
— Нет, — поторопился ответить он. — Ты их тоже учишь колдовству?
— Да, аббат.
— Зачем? Это же дети!
— В том-то и дело. Я научу их всему, что знаю сама, пока малы, а вырастут — пусть сами выбирают, с чем по жизни идти.
Грузский уже видел только неясные очертания ее тела и огоньки глаз.
— Зачем ты прилетала?
— Любопытна. Говорят, что ты страшным палачом станешь. Вот и не утерпела, прилетела посмотреть… Оставайся с Богом, аббат.
Два синих огонька потухли, и до слуха настоятеля долетел слабый удаляющийся шум. Вновь бешено залаяли собаки, срываясь с привязей. Не опасаясь быть услышанной, она громко закричала на них: 'А ну, тихо, иначе всем хвосты откручу!'
Он отошел от окна и сел на лежак. Не было ничего: ни страха, ни волнения, только смятение, вызванное уверенностью в том, что он не сможет ничего изменить в своей судьбе, будущее которой определял полученный сан. Размышляя, он посмотрел на свечу, которую продолжал держать в руках. Она горела неживым ярко-белым светом. Он провел ладонью над неподвижным пламенем, но привычного и естественного тепла не почувствовал. Ладонь уверенно легла на огонек. Келья утонула в темноте. Нащупав на секретере жестяную коробку с кресалом, он вскоре вновь зажег свет. Теперь свеча горела обычным нервным, играющим тенями, желтым огоньком.
Бесшумно вошел монах. Он принес книги, в которых монах-летописец отмечал любое значимое событие, которое произошло в городе Львове и стране. Рядом с книгами на стол были поставлены: кувшин с молоком, чаша с целебным отваром, способным успокаивать боль, ломоть черного хлеба, от которого по келье распространился густой медовый аромат, и два больших румяных яблока.
— Ведьмы больно расшалились, — говорил за хлопотами монах. — Это нехорошо. Патрульные и сторожа жалуются, что пугают и прохода не дают. Весь город в страхе держат. Может вина принести?
— Нет. Ступай. Сторожам скажи, чтобы не боялись. Пусть зорче добро стерегут, а мы их духовное присмотрим.
Молодой монах ушел. Аббат переоделся в рясу инквизитора, стал на колени и молился с таким усердием, которого не помнил за собой раньше. Выпил отвара, терпя его резкую горечь, съел поздний ужин — единственную трапезу за весь прошедший день. Дождался, пока успокоиться боль, и раскрыл одну из принесенных книг, нашел нужную страницу и стал читать:
Было проставлено число, и запись на этом заканчивалась. Аббат еще раз перечитал написанное, но уже с большим вниманием. Теперь его интересовали ошибки и описки, допущенные летописцем. Он не мог допустить, чтобы будущие поколения смеялись над безграмотностью львовских иноков, хотя последние не только знали грамоту и счет, но и укрепляли Веру тем, что занимались просветительской работой, обучая грамоте детей богатых горожан. По поводу последнего еще совсем недавно было много недовольства со стороны высшего духовенства Земли Польской, но Ватикан стал на защиту идей, поднятых в Львовском аббатстве:
Он был прав. Сила Церкви в грозные времена, наполненные суровыми испытаниями, основывалась не только на реакции Инквизиции, но и на просвещении народа. Обилие костров со сжигаемыми на них еретиками говорило, скорее, о слабости, чем о могуществе Церкви. Репрессии могли породить только страх и временную покорность, но не уважение. Власть основанная на страхе подобна вальяжному сидению на пороховой бочке с зажженным фитилем.
Аббат открыл вторую книгу и пролистал ее до того места, где было озаглавлено красными чернилами:
'Допросы мужа, гражданина львовского, известного лекаря, профессора Римского университета, Гастольского, учиненные над ним святым Советом Инквизиции Львовского аббатства.
Допрос вели, — продолжалось на странице, — анахореты[1] Львовского аббатства, члены Трибунала святой Инквизиции в составе: брата Реща, брата Амиро и брата Злацкого.
Председательствовал брат Злацкий.
Всего дней допроса было 7.
Испытуемый не содержался в казематах Львовского Арсенала и на все допросы являлся добровольно, по первому объявлению, без принуждения со стороны городской стражи.
Злацкий: Профессор, Гастольский — это Ваше имя?
Гастольский: Сейчас мое. Сорок лет будет. От роду мне будет 76 лет. До возраста зрелого мужа звался Олексой Забрудой. Я из места Гастополя, что на земле соседней, Окрайной. Родился в семье купца.