объятия перед цепью немецких солдат!
Но все это было, было… Все это еще длится… С лицом, полным мрачной силы, Уля стояла у самой цепи немецких солдат, не отводя глаз от двери биржи.
Юноши, девушки, молодые женщины, проходившие за оцепление, по приказу толстого ефрейтора оставляли на площадке возле стены свои узлы и чемоданы, — говорили, что вещи будут доставлены машиной, — и входили в помещение. Немчинова под наблюдением обер-лейтенанта выдавала им на руки карточку, единственный документ, который на всем пути следования удостоверял их личность для любого представителя немецкой власти. На карточке не было ни имени, ни фамилии ее владельца, а только номер и название города. С этой карточкой они выходили из помещения, и ефрейтор ставил их на свое место в шеренгах вдоль площади.
Вот вышла и Валя Филатова, поискала глазами подругу и сделала несколько шагов к ней, но ефрейтор на ходу перехватил ее рукой и подтолкнул к строящимся шеренгам. Валя попала в третью или четвертую шеренгу, в дальний конец, и подруги больше не могли видеть друг друга.
Горе этой немыслимой разлуки дало людям право на проявление любви. Женщины в толпе пытались прорваться сквозь кордон, выкрикивали последние слова прощания или совета детям. А молодые люди в шеренгах, в большинстве девушки, уже словно принадлежали к другому миру: они отвечали вполголоса или просто взмахом платочка, или молча, с бегущими по лицу слезами, смотрели и смотрели на дорогие лица.
Но вот обер-лейтенант Шприк вышел из помещения с большим желтым пакетом в руке. Толпа притихла. Все взоры обратились на него.
— Still gestanden! [Смирно! (нем.)] — скомандовал обер-лейтенант.
— Still gestanden! — повторил толстый ефрейтор ужасным голосом.
В колонне все замерло. Обер-лейтенант Шприк шел перед первой шеренгой и, тыкая плотным пальцев в каждого переднего из стоящей друг другу в затылок четверки, пересчитал всех. В колонне было свыше двухсот человек.
Обер-лейтенант передал пакет толстому ефрейтору и махнул рукой. Группа солдат кинулась расчищать дорогу, запруженную толпой. Колонна по команде ефрейтора повернулась, заколыхалась и медленно, словно нехотя, тронулась по дороге в сопровождении конвойных, с толстым ефрейтором впереди.
Толпа, оттесняемая солдатами, хлынула по обеим сторонам колонны, и вслед за нею плач, вопли и крики слились в один протяжный стон, разносимый ветром.
Уля, на ходу приподымаясь на цыпочках, все пыталась разыскать Валю в колонне и наконец увидела ее.
Валя, с широко открытыми глазами, опиралась по сторонам колонны, ища подругу, и в глазах Вали было выражение муки оттого, что в последнюю минуту она не могла увидеть Улю.
— Я здесь, Валечка, я здесь, с тобой!.. — кричала Уля, оттесняемая толпой.
Но Валя не видела и не слышала ее и все оглядывалась с этим мучительным выражением.
Уля, все более оттесняемая от колонны, несколько раз еще увидела Валино лицо, потом колонна за зданием 'бешеного барина' спустилась ко второму переезду, и Вали не стало видно.
— Ульяна! — сказала Нина Иванцова, внезапно возникшая перед Улей. — Я тебя ищу. Сегодня в пять у Кашука… Любка приехала…
Уля, не слыша, молча смотрела на Нину черными, страшными глазами.
Глава сороковая
Олег, чуть побледнев, вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, сосредоточенно листая ее, присел к столу, на котором стояли бутылка с водкой, кружки и тарелки без всякой закуски, и все, смолкнув, с серьезными лицами, тоже присели: кто к столу, кто на диван. Все молча смотрели на Олега.
Еще вчера они были просто школьные товарищи, беспечные и озорные, и вот с того дня, как они дали клятву, каждый из них словно простился с собой прежним. Они словно разорвали прежнюю безответственную дружескую связь, чтобы вступить в новую, более высокую связь — дружбы по общности мысли, дружбы по организации, дружбы на крови, которую каждый поклялся пролить во имя освобождения родной земли.
Большая комната в квартире Кошевых, такая же, как во всех стандартных домах, с некрашеными подоконниками, обложенными дозревающими помидорами, с ореховым диваном, на котором стелили Олегу, с кроватью Елены Николаевны со множеством взбитых подушек, покрытых кружевной накидкой, — эта комната еще напоминала им беспечную жизнь под родительским кровом и в то же время была уже конспиративной квартирой.
И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью — заведующего земельным отделом в Каневе. Олег взял себе как кличку его фамилию; с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и все то мужественное воспитание — с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, — которое дал ему отчим.
Он открыл страничку, где условными обозначениями было у него все записано, и предоставил слово Любе Шевцовой.
Любка поднялась с дивана и прищурилась. Ей представился весь ее путь, полный таких невероятных трудностей, опасностей, встреч, приключений, — их нельзя было бы пересказать и за две ночи.
Еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, а теперь она снова была среди своих друзей.
Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче. Разумеется, она не назвала имени Ивана Федоровича, хотя она сразу узнала его, — она сказала, что встретила случайно человека, бывшего со Стаховичем в отряде.
Любка была девушка прямая и бесстрашная и даже по-своему жестокая в тех случаях, если она кого-нибудь не любила. И она не скрыла предположения этого человека, что Стахович мог побывать в руках у немцев.
Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, — в лице у него было выражение силы. Но при последних словах Любки он сразу изменился. Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика.
— Он… он так сказал?.. Он мог так подумать? — несколько раз повторял он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением.
Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал:
— На меня упало такое подозрение, что я… Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и нам говорили, что надо расходиться по группам? — сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. — Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал… Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой… очень страшно было, — наивно сказал Стахович. — Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление… Ведь они тоже спасали себя. Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал: пора, — и поплыл на спине, один нос наружу, — плаваю я хорошо, — сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение… Разве это можно? Ведь сам-то этот человек в конце концов тоже спасся?.. Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл себе на спине. Вот как я спасся!..
Стахович сидел растрепанный и походил на мальчика.
— Положим, так, — ну, ты спасся, — сказал Ваня Земнухов, — а почему ты нам сказал, что ты послан от штаба отряда?
— Потому, что меня правда хотели послать… Я подумал: раз я остался жив, ничто же не отменяется!.. В конце концов я же не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с захватчиками. У меня есть опыт, я же участвовал в организации отряда и был в боях — вот почему я так сказал!
У всех было так тяжело на душе, что после объяснений Стаховича все испытали некоторое облегчение. И все-таки это была очень неприятная история. И нужно же было ей случиться!
Всем было ясно, что Стахович говорит правду. Но все чувствовали, что он поступил дурно и дурно рассказывает о своем поступке, и было обидно и непонятно это и неизвестно, как поступить с ним.
Стахович и в самом деле не был чужим человеком. Он не был и карьеристом или человеком, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных постоянным заимствованием некоторых внешних проявлений их власти в такое время его жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера.
Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола активистом. А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником. Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и создал себе ложное представление об искусстве власти, будто оно состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей.
Он перенимал у этих людей их манеры насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда нарочито сдержан, говорил искусственным тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство.
Так с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития.
Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, а не спастись, как другие, как этот партизан, которого встретила Любка? И какое право имел этот человек возвести на него такое подозрение, когда не он, Стахович, а другие, более ответственные люди, виноваты в том, что отряд попал в такое положение?
Пока ребята в нерешительности молчали, Стахович даже несколько подбодрился такими рассуждениями. Но вдруг Сережка резко сказал: